Четыре брода
Шрифт:
— Вот так.
Степочка разозлился, вытянулся, угроза брызнула из глаз.
— Теперь, Данило Максимович, дадите! Еще и обрадуетесь, что дадите, потому как такое время!
— Ты всем торговал, но не торгуй временем: оно еще отомстит за себя.
— Это мы увидим, кому оно отомстит! Так никак не дадите?
— Нет!
— Тогда наше вам! — Даже коснулся рукой фуражки и попятился к порогу. — Эх, на свою голову пренебрегли мною. Вы еще не раз вспомните этот час! Я вырву себе свой завтрашний день, но не знаю, где окажется ваше завтра! — и Степочка
Данило взглянул на старика:
— Видали такого рвача? И как этого хорька могла полюбить Катруся?
Старик покачал головой:
— Любовь сначала любит, а разглядывает потом. Ты куда же?
— К житу, к пшенице, к звездам, к ветряку.
— Эх, и судьба у тебя…
— Ничего, дед, нашу судьбу, хоть и нелегко ей теперь, никто не заколотит гвоздями!
XVI
На синих ладонях вечера темной печалью горбился старый ветряк и в мольбе протягивал застывшие руки то ли к небу, то ли к людям: привыкнув к работе, к помольщикам, он безмолвно терзался в одиночестве, и тихие слезы капали с его крыльев, вобравших в себя запах муки, запах степи, душицы, всех четырех бродов и четырех ветров. Сколько приходило и сколько уходило людей от этих крыльев?! А как славно под ними поднимались и вихрились пшеничные волосы Мирославы!
Вспомнив тот вечер из вечеров и те волосы, что собирали еще ранние лунные лучи, и влажные, с доверчивостью, с тревогой и ожиданием очи, и того шмеля, который зазвучал им на долгие годы, Данило подобрел и от крыльев пошел к подвесному крыльцу ветряка. Вот сейчас он освободит заколоченные гвоздями двери, сбросит тормоза, засыплет зерном короб и хоть на какой-то часок станет мельником, — хорошо, что знает и любит все те работы, которые начинаются с зерна и заканчиваются зерном. Наверное, ему для души надо было стать мельником. Да кроме своей души есть обязанность перед людьми, перед землей и перед тем, что называется временем. И как бы тебе ни было горько сейчас, не ропщи на свою беспокойную жизнь, так как время не дало нам спокойной судьбы.
На крыльце темнело несколько мешков: видно, привезли хлеборобы зерно, покружили возле молчаливого ветряка, да и в надежде, что разум перевесит глупость, оставили свой труд на скрипучих ступеньках. Еще, кажется, так недавно по этим ступенькам он, малый, поднимался с матерью, что несла на плечах свою вдовью ношу. С солнцем на плече нарисовать бы ее. С солнцем, а не с вдовьей ношей… «Были себе журавль да журавка». И не стало их. А тебе досталась иная ноша. Только бы не согнуться, не упасть под нею.
Неожиданно у самых дверей ветряка что-то зашевелилось, а потом поднялась фигура человека, и по-старчески заскрипело, на что-то жалуясь, дерево крыльца.
— Микола Константинович, это вы? — изумленно спросил Данило.
— А кто же еще может тут торчать? — грустью поскрипывает голос старого мельника. — Вот на крыльце, среди мешков, и ночевать собрался.
— Почему же не дома?
— Надо же кому-то быть и здесь — возле хлеба, возле людского труда.
— Ой, дядько Микола! — Данило взбежал на крыльцо, обнял старика, и тот прижался к нему, безмолвно моля о защите. — Крепко заколотил дверь Ступач?
— Да нет, — мельник на ощупь отыскал ладонью те гнездышки, которые пробили гвозди, — дерево-то хрупкое, старое, как мои косточки. Потянешь к себе — так и выскочит железо.
— А вы уже дергали дверь? — улыбнулся Данило.
— Понемногу дергал, а посильнее не решился, потому как нет в руках власти, — уже лукавит мельник и искоса поглядывает на Данила.
— Хитрите или подсмеиваетесь?
— Да нет, больше журюсь, — вздохнул старик. — Давно никто не орал на меня, уважая мой труд и старость. А сегодня Ступач обрушил на меня и громы и молнии и все пугал, что я отрываю от дела рабочие руки. А знает ли этот невежда, сколько он, когда остановится ветряк, озлобит рук на жерновах? Если у человека нечем думать, то думает он задом, завистью и злобой.
Слушая мельника, Данило засунул пальцы обеих рук в щель между обшивкой и дверьми, потянул их на себя раз и второй — шершавое дерево впилось в тело, выгнулось, отскочило от обшивки, и в темноте ветряка завиднелся стародавний король.
— Вот и имеем радость или параграф, — снова вздохнул мельник. — Жизнь! Так что теперь, постоим перед порогом или пойдем к крыльям?
— К крыльям!..
И щемящая боль и беспокойство сменяются радостью и подобием ее: потихоньку, еще веря и не веря себе, заскрипели крылья, заскрипел король, зазвенело зерно по стенкам короба и зашелестел несмелый теплый ручеек муки, на котором держится хлеборобская доля. Мельник подставил под него руку и сам себе сказал:
— Жизнь!
«Жизнь, какая она ни на есть», — мысленно ответил ему Данило.
Но не успел мельник взяться за деревянную лопаточку, как снизу по ступенькам крыльца быстро забухали чьи-то нетерпеливые шаги, и вскоре в синем проеме дверей черным крестом распялся запыхавшийся Ступач. Верно, от возмущения на нем шевелились торбы галифе. Отдышавшись, он вытаращился на мельника:
— Дед, как вы посмели? Под суд захотелось? Кто позволил пускать ветряк? Кто? Чего молчите?
— А если я не хочу говорить с тобой! — неожиданно отрезал кроткий мельник. — А что ты для меня и людей? Одно немилосердие и суд. Ты уж скоро не только с людьми, но и с богом будешь судиться и все, даже землю, на бесплодье обречешь.
Ступач остолбенел, и в сумраке было видно, как осенней водой наливались его глаза. А Данило вдруг услыхал в ветряке печальное жужжание пчелы. То ли она заблудилась здесь, то ли, отработав свое, забилась на последний отдых?
— Дед, еще раз спрашиваю: кто позволил тебе молоть? — уже зловещим шипением спросил Ступач.
— Хозяин.
— Какой хозяин, если я приказал?!
— Это я позволил, — спокойно отозвался из короба Данило и начал спускаться вниз.