Чевенгур
Шрифт:
Так и бредет Саша — через смерть, лишения, тоску. Добирается к приемному отцу, Захару Павловичу. И его поражает тиф, затем — воспаление легких. Среди «яростных», враждебных сил и стихий мира человеческая жизнь у Платонова являет собой нескончаемое «дыхание на ладан», полужизнь — и вместе с тем постоянное усилие продлиться, чудо его осуществления.
Мы обычно представляем дорогих нам умерших в духовных формах, привыкли к душевной памяти о них. У Платонова поражает нежность к буквальным, телесным остаткам мертвых, даже не нежность, а какое-то исступленное стремление удержать нечто действительно, физически им принадлежащее. Захару Павловичу «сильно захотелось раскопать могилу и посмотреть на мать — на ее кости, волосы и все последние пропадающие остатки своей детской родины». Тот же мотив гроба и раскопанной могилы звучит и сейчас, когда Саша чуть не умирает. У писателя
У Платонова поразительное отношение к телу. Как уникальное целостное устроение человека, оно свято. Ощущение его — интимно и глубоко. Именно ощущение и какое-то проницающее видение его внутреннего глубинного устроения, где работающее сердце — пульсирующий центр человека, средоточие его чувства и жизни. Тело — видимый носитель неповторимой индивидуальности, а внутри, невидимо и неуловимо, каждый орган и клетка также несет печать этой «особности». Как в свое последнее прибежище, в «жалкую одинокую темноту» тела уходит у Платонова человек в болезни. Но вместе с тем через тело, через завещанную в нем материнскую теплоту, бьющуюся в сердце, и осуществляется включенность человека в единую людскую цепь: «Своим биением сердце связано с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и смыслом». Ибо тело — пересечение огромного количества бывших жизней, их скрытая актуализация в тебе, ныне живущем, и надежда через тех, кто произойдет от тебя, снова родиться — в новое, преображенное бытие.
Все, что происходит с телом у Платонова, — прекрасно и жалко, как прекрасен и жалок сам человек. Тут нет и следа брезгливости, и намека на возможность отбора того, о чем можно и о чем нельзя говорить. Вот характерный эпизод из романа. Выздоравливает Саша, влечет его дальше дорога, идущая сквозь вздыбленную гражданской войной Россию. «По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению — пли!» — разряжает в Сашу винтовку Никиток из банды анархиста Мрачинского. Раненый Дванов падает на землю, обнимает ногу лошади и — «нога превратилась в благоухающее живое тело той, которую он не знал и не узнает». Никита готовится добить Сашу, содрать с мертвого одежду. Кладет руку на его лоб, чтобы узнать, теплится ли еще в нем жизнь: «Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь». А дальше, рассудив, Никиток решает снять одежду с еще живого, а потом уж его прикончить — так сподручней будет. «Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал…» Господи, какие низины жестокости, но никакой ненависти! Рука, убивающая тебя и готовая надругаться, становится последним теплым прощанием с людской родиной, рукой бедного брата по этой жизни, ее путанице, несчастью, искореженности. «Брр! — скажут многие. — Как некрасиво, какое юродство!» Да, надо сразу сказать это слово: русская душа в «Чевенгуре» — юродивая, не Христа ради, а жизни ради юродивая.
И Платонов исследует эту душу. В Саше Дванове — самое глубокое ее содержание. Оно — в крови, в сердце, в сером воздухе, грустном измождении природы, в нежелании героев прочно и красиво устраиваться на земле, не поняв в жизни чего-то главного. Постоянное истечение тоски, юродство смертника, то, что выделяла народная душа в определенное поведение, благодаря чему и создалось то общее впечатление, которое издавна застыло в формуле: «загадочная славянская душа». Загадочность — там, где теряется хоть сколько-нибудь точная оценка, летит вверх тормашками всякий прогноз, когда поведение непредсказуемо искривляется, как это часто происходит с платоновскими героями, какими-то странными, то буйно-шальными, то грустно-запевающими вихрями, неизвестно откуда налетающими, из глубины ли души или из сосущего бесконечностью пространства. Почти все заражены какой-то бациллой тоски, излишней юродивой душевностью: треск разрываемой из груди покаянной рубахи прорезывает воздух, а потом долго тянется струйка стыда. Вообще как-то себя стыдно! Это
В хоре голосов, который звучит в романе, голос Саши — самый авторский. «Направо от дороги Дванова, на размытом оползшем кургане, лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты, обветшалые от действия ветра и вод. Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилы». Отголоски идей «Философии общего дела», изогнутые революционным электричеством эпохи, слышатся в мечтах народного интеллигента Саши Дванова. Движение к высшей цели выписывается им стремительной параболой: «Эти люди хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно — после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент Страшного суда человека над ней». В безумно разогретом энтузиазме человек занимает место бога, и Страшный суд, узурпированная человеком привилегия бога, угрожает слепым силам материи.
Сашу из рук бандитов освобождает Степан Копенкин. Он — бывший командир полевых большевиков, а ныне одиноко скитающийся паломник к могиле Розы Люксембург. Его личность удостоверяют лишь карманные «хлебные крошки и прочий сор», а едет он в далекую Германию освобождать от «живых врагов коммунизма» мертвое тело Розы Люксембург. Сердце пожилого воина горит безраздельной любовью и жалостью к замученной Розе. «Рыцарь бедный», Копенкин вскрикивает, шепчет, вздыхает: «Роза, Роза!» — и верный конь его, Пролетарская Сила, ускоряет шаг, напрягая свое могучее тело.
Копенкин и его конь Пролетарская Сила — наиболее колоритные персонажи романа. А Пролетарская Сила к тому же как будто вышел из богатырской былины. В связи с образами Копенкина и его коня возникает цепь ассоциаций, уходящая корнями в богатую мифологическую традицию, начиная от средневековых рыцарей-паломников ко гробу господню, искателей святого Грааля, до Дон-Кихота с Росинантом. Как Дон-Кихот сражается с ветряными мельницами, так и Копенкин сечет саблей «вредный воздух»: вносит неразбериху в сигналы, которые буржуи по радио пускают. Нет рядом немедленного врага, на которого можно излить свое исходящее бессильной и потому яростной жалостью сердце, и он рубит придорожные кусты за то, что они недостаточно тоскуют по Розе. Могила Розы — центр земли для Копенкина, к ней ведут все дороги, потому и едет Копенкин, куда глаза глядят, куда верный конь вывезет.
Однако в его безумных на первый взгляд действиях и речах своя правда. Роза Люксембург не просто Прекрасная Дама рыцаря революции: «…он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в малом». Не Роза — от революции, а революция — от Розы. Роза — как бы Грааль, а революция — капля из этого святого сосуда. В Копенкине — высокий пафос, но наполнение его совершенно смехотворно. Энтузиазм борьбы за обретение Абсолюта облекся в псевдорелигиозные формы. В жалкой эпопее Копенкина сохранены структуры рыцарской христианской мистики и героического крестового средневековья. Небо всеобщего блаженства берется штурмом, истреблением «неверных».
Тут-то и есть главная загвоздка: убей всех буржуев и разную «остатнюю сволочь», объединись все пролетарии, товарищи, босота — и наступит коммунизм. Об этом на протяжении книги размышляют все без исключения герои. Это что-то сияющее и прекрасное, «новое небо и новая земля», где сердце обретает желаемое и не тоскует. Самое глубинное всплывает во снах Копенкина: хоронят Розу, а это и не Роза вовсе, а его мать. Мать — его прошлое, его природные корни, самая близкая причина его самого. И на сыне, как всегда у Платонова, лежит вина за ее смерть и долг искупить эту вину. Роза — как бы богоматерь, богоматерия, начаток будущего искупления, претворения смертной плоти в нетленную, превращения разделенности, «неродственности» мира в вечное братство. Для чего же еще к ее гробу длится путешествие души в Копенкине?
Но как ни пытается эта душа поверить в уже готовый источник спасения — в последнем, самом честном усилии она его не находит: «Постепенно в его сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу». Роза — мертва, она лишь женщина, и ее тоже надо спасти из могилы. Прежде чем черпать в Граале живую кровь преображения, его, оказывается, надо создать самим. Но как самим, таким жалким, темным? Как самих себя поднять за волосы?