Числа зверя и человека
Шрифт:
Отрытый в мусоре рюкзак сохранился как раз с тех времен. Кроме истлевшего за десятилетия тряпичного барахла (включая свитер, от которого моль оставила одни воспоминания), в нем обнаружились старый пленочный фотоаппарат (тоже изрядно «истлевший»), большой складной нож на удивление в приличном состоянии и небольшая записная книжка на застежке. Завернутая в тряпье книжка сохранилась весьма неплохо, записи, соответственно, тоже. Правда, я так и не понял, как мама могла забыть свой дневник в этой глуши и почему никогда, рассказывая о сторожке, об этом не вспоминала. Скорее всего, они с отцом собирались вскоре сюда вернуться, но случилось
Книжка была как мост в прошлое, как дар судьбы. И в то же время – потрясение.
Нет, не потому, что в самом начале студенчества, еще до встречи с моим отцом, мама некоторое время приятельствовала с тем самым Ройзельманом, которого всю жизнь, сколько помню, называла исчадием ада. Ну приятельствовала и приятельствовала. Там, судя по записям, даже до романа дело не дошло.
Нет, потрясением стали сами записи. Хотя ничего особенно шокирующего в них вроде бы и не было. Разве что подспудно, за чередой слов сквозил какой-то неясный ужас. Я не мог определить это ощущение точнее, но чувствовал явственно.
Поначалу мама была буквально очарована Ройзельманом – чуть не на каждой странице она восхищалась его умом, его научной дерзостью, его, как она выражалась, здоровым цинизмом. И немного сердилась, что Лев не стремится выводить их отношения за рамки приятельских, что она для него – то же, что Александр (фамилии не было, но имелся в виду явно учитель Феликса – сегодняшний профессор Кмоторович).
Затем тон дневника изменился. Ройзельман как будто начал обращать на маму больше внимания, стал с ней откровенен, и вот это по-настоящему напугало ее.
«Он совершенно не видит разницы между человеком и любым другим живым существом, например, лабораторной мышью, – писала она. – Он говорит, что «исключительность» человека – не более чем религиозный предрассудок. Лишь тот человек может называться исключительным, кто доказал, что таковым действительно является».
Некоторые высказывания Ройзельмана, которые она цитировала, звучали еще циничнее:
«Самое опасное, – говорил он, – самое вредное для человечества заблуждение – это идея о том, что человек ценен сам по себе. Нет, это совсем не так. Каждый человек имеет две составляющие. В его душе одновременно соседствуют Бог, которым он может стать, и зверь, до которого он может скатиться. Большинство людей, как правило, скатываются к зверю. Они становятся животными – дикими или домашними, хищными или травоядными, ручными или совершенно неуправляемыми, но животными. И как животных их и следует воспринимать. Таким людям нет нужды называться людьми. И я мечтаю о мире, в котором людьми будут только те, кто прилагает усилия, чтобы заслужить право называться Человеком. Остальные не в счет».
Но по-настоящему оттолкнула ее мечта Ройзельмана – ни много ни мало – «усовершенствовать» человеческий род. Но не так, как это планировали поклонники евгеники, а избавив человека от того, что, по сути, и делает его человеком:
«– Сколь прекрасным был бы человек, если бы он был лишен того груза темных предрассудков и страстей, всего того, что мы называем «чувствами» и «привязанностями»! Вот тогда бы он действительно стал богом, настоящим богом, для которого нет ни добра, ни зла,
– В каком смысле разорвать семейные связи? Уничтожить брак? Или ты предлагаешь лишить детей родителей? – я высказала последнее предложение, писала мама, чтобы довести идею «разрушить семейные связи» до абсурда, ведь ничего же более бредового и представить нельзя, но для него это не было абсурдным, вот в чем ужас.
– Вот именно. Нас ведь губит, привязывает к грязи сама наша природа. Порочное зачатие, как очень верно называли это древние. «От плоти, от похоти отца, от похоти матери…» Если бы этого не было! Если бы люди не знали этих плотских, низменных страстишек и привязанностей, не было бы ни детских неврозов, ни комплексов, ни страхов; ни суеверий, ни религии, никакого мракобесия!
– А как же любовь? Ты и ее отрицаешь?
– Почему же? Если люди обладают сходными характерами, схожими убеждениями, если им вместе комфортно – это хорошо. Но когда любовь превращается в кабальную зависимость, когда она напитывается вином страстей и ревности – это несомненное зло.
Я отмахнулась от него:
– А я понимаю любовь совсем по-другому. По-моему, любовь без доверия, без заботы, без жертвенности – пустая и нелепая штука. И не любовь это вовсе.
Лев улыбнулся. Кстати, улыбался он редко, и от каждой его улыбки почему-то становилось страшно.
– Ты – как Алекс, – сказал он. – Такая же неисправимая идеалистка и максималистка. Хотя он гораздо хуже. Ты-то просто ничего не понимаешь, а он… он понимает, но все равно выбирает преступно ложный путь. Страсть, жертвенность – это ошибки человеческой программы. Это сбой в картине мира. Это разрушение, приводящее стройную систему в хаос, ведущее мир к энтропии. Страсть – это то, что роднит человека с животным и удаляет от его божественной природы».
Такой я маму не знал… Здесь, со страниц дневника, она говорила со мной еще юная, полная сил и веры в жизнь. Да, ее можно было упрекнуть в каком-то максимализме, но это был вполне здоровый, естественный максимализм. Очень по-человечески понятный. А Ройзельман… Ройзельман уже и тогда казался безмерно старым и безмерно холодным. Бесчеловечным. Собственно, почему «казался»? Если он тогда был таким и сейчас не изменился, значит, он всегда был бесчеловечным. Можно только гадать, почему. Скорее всего, мы этого так никогда и не узнаем.
«Если бы людей можно было выпускать, как машины! Без этого патологического процесса вынашивания эмбриона, без его связи с матерью, без прямого вмешательства отца! Я мечтаю создать человека из ребра, из глины, из чего угодно, так, как это сделали выдуманные людьми боги. Это задача, достойная человекобога. Вот к чему я должен стремиться».
Мне стало по-настоящему страшно. Ведь я, по сути, первый результат этой безумной мечты! Я не был связан с матерью пуповиной, я был создан бездушной машиной – аппаратом Ройзельмана!