Чизил-Бич
Шрифт:
Впервые ее любовь к Эдуарду соединилась с отчетливым физическим ощущением, несомненным, как головокружение. Прежде был только успокоительный бульон теплых чувств, толстое зимнее одеяло нежности и доверия. Этого всегда казалось достаточно — это было достижение само по себе. Теперь, наконец, забрезжило желание, определенное и чуждое, но, безусловно, ее, а отдельно, словно повиснув где-то над ней и позади нее, почти бессознательное, — облегчение, что она такая же, как все. Похожее открытие случилось у нее в четырнадцать лет: она развивалась замедленно и была в отчаянии оттого, что у всех ее подруг есть грудь, а сама она выглядит как девятилетняя великанша, — и вот как-то вечером перед зеркалом впервые обнаружила и потрогала тугие выпуклости вокруг сосков. Если бы мать внизу не готовила лекцию о Спинозе, Флоренс закричала бы от восторга. Она не какой-то особый подвид человека. Ура, она принадлежит к большинству!
Они с Эдуардом по-прежнему смотрели друг другу в глаза. Разговор был невозможен. Она отчасти притворялась, что ничего не происходит — что его рука у нее не под платьем, что его большой палец не толкает туда и сюда отбившийся лобковый волосок, что не произошло у нее капитального чувственного открытия. За головой Эдуарда открывался вид на далекое прошлое — на открытую дверь и обеденный стол перед стеклянными дверьми, на руины несъеденного ужина, — но она не
Лицо Эдуарда по-прежнему было необычно розовым, зрачки расширены, губы раскрыты, и дышал он по-прежнему часто и неровно. Недельная подготовка к свадьбе, остервенелое воздержание тяжело сказывались на молодой химии его тела. Такая любимая, такая живая — и он не совсем знал, что ему делать. Смеркалось, голубое платье, которое он не сумел снять, темноватым пятном выделялось на белом, туго натянутом покрывале. Когда он дотронулся до внутренней стороны ее бедра, кожа оказалась на удивление прохладной, и почему-то это сильно его возбудило. Он смотрел ей в глаза, и у него было такое чувство, что он валится на нее в непрекращающемся, головокружительном падении. С одной стороны, его гнало вперед возбуждение, с другой — останавливала неопытность. Если не считать фильмов, похабных анекдотов и диких россказней, главным источником его знаний о женщинах была как раз Флоренс. Волнение у него под ладонью вполне могло быть ясным сигналом, и, наверное, любой мог бы объяснить ему, что оно означает и что надо в связи с этим предпринять. Оно могло быть, например, каким-то предвестием женского оргазма. Или же просто нервами. Понять было невозможно, и ему стало легче, когда под ладонью немного утихло. Он вспомнил, как однажды на широком кукурузном поле возле Юэлма он сидел в комбайне на месте водителя, похваставшись перед фермером, что умеет управлять, — и не осмеливался тронуть ни один рычаг. Попросту он слишком мало знал. С одной стороны, она сама повела его в спальню, сняла туфли с такой непринужденностью, позволила ему держать руку так близко. С другой стороны, он знал по долгому опыту, как легко одно опрометчивое движение может подорвать его шансы. Опять-таки, пока рука его оставалась на месте и щупала ее ногу, Флоренс продолжала смотреть на него призывно — четкие черты ее смягчились, глаза сузились, потом широко раскрылись, чтобы встретить его взгляд, голова слегка откинулась — все это показывало, что опасения его абсурдны. Его сомнения — это его сумасшествие. Они женаты, черт возьми, и она его подбадривает, подталкивает, хочет, чтобы он взял на себя инициативу. И однако он не мог отделаться от воспоминаний о тех случаях, когда он неправильно понял сигналы — в особенности тогда, в кино на фильме «Вкус меда», когда она выскочила из своего кресла в проход, как испуганная газель. Ошибку пришлось исправлять потом неделями — он боялся повторения такой катастрофы и не верил, что сорокапятиминутная церемония венчания может кардинально все изменить.
Воздух в комнате казался разреженным, невещественным, и дыхание требовало сознательных усилий. На него напала нервная зевота; чтобы подавить ее, он хмурил лоб и раздувал ноздри — не хватало еще, чтобы она подумала, будто ему скучно. Его ужасно огорчало, что их первая ночь получилась непростой, хотя любовь их так открыта. Собственное состояние — возбужденности, неискушенности и нерешительности — представлялось ему опасным, потому что он не доверял себе. Помнил, что способен повести себя глупо и даже вспылить. Среди университетских приятелей у него была репутация тихого парня, иногда впадающего в буйство. По словам отца, в самом раннем детстве он часто закатывал скандалы. В школьные годы и в колледже его, случалось, увлекала дикая свобода драки. На пятачке ли посреди школьного двора, в кольце вопящих зрителей, в торжественных ли поединках на лесной поляне, в мордобое перед пабами в центре Лондона — Эдуард находил в драках волнующую непредсказуемость, открывал в себе стихийность решительного человека, который отсутствовал в остальной его — мирной — жизни. Он никогда не искал столкновений, но если они возникали, некоторые их составляющие — обмен насмешками и оскорблениями, оттаскивающие друзья, неистовство противника — были неодолимым искушением. Иногда у него как будто исчезало периферическое зрение, он глох и проваливался в другой мир, к забытому удовольствию, словно в повторяющийся сон. Как и со студенческими попойками, боль приходила потом. Он не был выдающимся боксером, но обладал полезным даром физической отваги и с легкостью поднимал ставки. К тому же он был силен.
Флоренс никогда не видела его в бешенстве, и он не собирался ей об этом рассказывать. Он не дрался уже полтора года — с января 1961-го, со второго семестра последнего курса. Это была игра в одни ворота, необычная в том смысле, что у Эдуарда имелась причина и некоторое оправдание. Он шел по Олд-Комптон-стрит к «Французскому пабу» на Дин-стрит с другим историком-третьекурсником Гарольдом Мадером. Был ранний вечер, и шли они из библиотеки на Малет-стрит, чтобы встретиться с приятелями. В школе у Эдуарда Мадер был бы вечной жертвой — маленький, едва ли метр шестьдесят пять, в толстых очках, с комическим, сплющенным лицом и до осатанения болтливый и умный. В университете, однако, он процветал, был весьма уважаемой фигурой. У него была солидная коллекция джазовых пластинок, он редактировал литературный журнал, его рассказ принял, но еще не напечатал журнал «Энкаунтер», он всех веселил на серьезных дебатах студенческого союза и был хорошим пародистом — изображал Макмиллана, Гейтскелла, Кеннеди, Хрущева на якобы русском языке, а также африканских руководителей и комиков, таких, как Ал Рид и Тони Хенкок. Он мог воспроизвести все голоса и все скетчи из «За гранью» [9] и слыл безусловно лучшим студентом в группе историков. Эдуард считал прогрессом в собственном развитии, свидетельством зрелости то, что ценит дружбу с человеком, которого в школе старался бы избегать.
9
«За гранью» — английское комическое ревю начала 1960-х гг. с насмешками над британскими руководителями и сюрреалистическим юмором.
В это время, будним зимним вечером, Сохо только-только оживал. Пабы были полны, но клубы еще не открылись, и на тротуарах еще не стало тесно. Пару, шедшую им навстречу по Олд-Комптон-стрит, заметить было нетрудно. Они были рокеры, он — крупный парень лет двадцати пяти, с длинными баками, в кожаной куртке с заклепками, узких джинсах и мотоциклетных сапогах; одетая так же пухлая подруга держала его под руку.
В тот вечер Эдуард довольно поздно почувствовал отсутствие благодарности со стороны Гарольда Мадера, а также его молчаливость — точнее, молчаливость по отношению к нему. И еще позже до него дошло, что друг не только не одобряет его — хуже, он смущен. В пабе ни тот ни другой не рассказали приятелям о происшествии, и в дальнейшем Мадер никогда о нем не упоминал в разговорах с Эдуардом. Упреки были бы облегчением. Не устраивая особых демонстраций, Мадер отдалился от него. Они встречались в компаниях. Мадер его как будто бы и не сторонился, но прежней дружбы не было. Эдуард мучился, думая о том, что Мадера отвратило его поведение, но у него не хватало смелости заговорить на эту тему. Кроме того, Мадер постарался, чтобы они никогда не оставались наедине. Сначала Эдуард вменял себе в вину то, что ранил гордость Мадера: не только стал свидетелем его унижения, но выступил вдобавок защитником, показывая, что он крут, а Мадер слаб и не может за себя постоять. Позже Эдуард понял, что поступок его — просто дурного стиля, и от этого ему стало еще стыднее. Уличная драка не гармонирует с поэзией и иронией, с бибопом [10] и с историей. Он повинен в плохом вкусе. Он не тот человек, каким себя считал. То, что представлялось ему забавной шуткой, грубоватой доблестью, оказалось вульгарностью. Он деревенский парень, провинциальный идиот, который думал, что, заехав кому-то в морду, произведет впечатление на друга. Это была горькая переоценка. Шаг в развитии, характерный для вступающего в зрелость, — когда он открывает для себя новые критерии и хочет, чтобы о нем судили исходя из них. С тех пор Эдуард воздерживался от драк.
10
Бибоп (боп) — ранний стиль современного джаза, родившийся в начале 1940-х гг. Он отличался от традиционного джаза и свинга большей гармонической и ритмической сложностью.
Но сегодня, в свадебную ночь, он себе не доверял. Он не был уверен, что больше никогда не нападут на него избирательная глухота и периферическая слепота, не окутают его, как зимний туман на Тёрвилл-Хите, не похоронят в нем нового, более воспитанного человека. Он сидел около Флоренс, держа руку у нее под платьем, и гладил ей ляжку больше полутора минут. Желание нарастало до невыносимости, и он боялся собственного дикого нетерпения и яростных слов или действий, которые оно может вызвать и погубить вечер. Он любил ее, но ему хотелось ее растормошить, поломать эту ее чинную концертную выправку, вышибить северо-оксфордские приличия, чтобы поняла, насколько это в действительности просто: вот безграничная чувственная свобода, бери ее, даже благословлена викарием — «телом моим поклоняюсь тебе», [11] — непристойная, радостная, голая свобода, вздымавшаяся в его воображении, как огромный воздушный собор, может быть, разоренный, без кровли, с веерными сводами в небесах, куда они вознесутся невесомо в крепком объятии и будут принадлежать друг другу, утопят друг друга в волнах бездумного, задыхающегося восторга. Это так просто! Почему они сейчас не там, а сидят здесь, скованные всем, чего не умеют высказать и не осмеливаются сделать?
11
Часть клятвы новобрачных при венчании в англиканской церкви.
А что им препятствовало? Их индивидуальности и прошлое, их неосведомленность и страх, робость, щепетильность, неуверенность в своих правах, отсутствие опыта и непринужденности, остатки религиозных запретов, английское воспитание, сословная принадлежность и сама история. Не так уж много, если подумать. Он убрал руку, притянул ее к себе и поцеловал в губы со всей сдержанностью, на какую был сейчас способен, не давая воли языку. Он уложил ее поперек кровати, подстелив ей под голову свое предплечье, сам лег на бок, опершись на локоть той же руки, и смотрел на нее сверху. На любое их движение кровать отвечала печальным скрипом — напоминанием о побывавших здесь других новобрачных, наверное более умелых, чем они. Он подавил неожиданное желание засмеяться, когда представил их себе — торжественную очередь, протянувшуюся в коридор, вниз по лестнице, до стойки портье, в прошедшее время. Нельзя было о них думать: комедия для эротики — яд. И надо было отгонять мысль о том, что она, возможно, боится его. Если он в это поверит, то ничего не сможет сделать. Она послушно лежала в его объятии, смотрела ему в глаза, лицо у нее было размягченное и непонятно что выражало. Дышала она глубоко и ровно, как спящая. Он прошептал ее имя и снова сказал, что любит ее; она моргнула и раскрыла губы — в знак то ли согласия, то ли даже взаимности. Свободной рукой он начал стягивать с нее трусы. Она напряглась, но не сопротивлялась и приподняла или почти приподняла ягодицы над кроватью. И снова раздался звук матрасных пружин или кроватной рамы, грустный, как блеяние ягненка. Даже полностью вытянув свободную руку, он не мог стащить трусы ниже колен, другой рукой поддерживая ее голову. Она ему помогла, согнув ноги в коленях. Хороший знак.
Он не отваживался на еще одну попытку с молнией на платье, так что лифчик — увиденный мельком, голубой, шелковый, с тонкой кружевной оторочкой — тоже остался на месте. Вот и все с невесомыми голыми объятиями. Но она была прекрасна и так, лежа на его руке, в платье, задранном до бедер, с рассыпавшимися по покрывалу волосами. Солнечная царица! [12] Они опять поцеловались. Его мутило от желания и нерешительности. Чтобы раздеться, ему пришлось бы переменить расположение их тел с риском разрушить очарование. Ничтожное изменение, комбинация мельчайших факторов, легкие зефиры сомнения — и она может передумать. Но он твердо знал, что приступить к акту любви — к самому первому — просто расстегнув ширинку было бы бесчувственной вульгарностью. И невежливо.
12
Так называют иногда Нефертити, жену фараона Эхнатона, который ввел культ Солнца.