Чизил-Бич
Шрифт:
В начале 50-х его домашний режим был не типичен для работника умственного труда. Он сразу вносил тетради в крохотную комнату у входной двери, служившую кабинетом, и аккуратно складывал. Это была единственная прибранная комната в доме, и ему важно было оградить свою работу от домашней среды. Затем он наведывался к детям — Эдуард, Анна и Гарриет ходили в деревенскую школу в Нортэнде и домой возвращались сами. Потом несколько минут проводил наедине с Марджори, после чего отправлялся на кухню готовить чай и убирать со стола после завтрака.
Домашние работы производились только в этот час, пока готовился ужин. Когда дети подросли, они стали помогать, но без особого толку. Подметались только участки пола, свободные от барахла, и в порядок приводились только
Мэйхью ужинали за раздвижным сосновым столом, теснимые со всех сторон наступающим хаосом кухни. Мытье посуды оставляли на потом. После того как каждый благодарил Марджори за еду, она возвращалась к очередному своему проекту, дети расчищали стол, выкладывали на него учебники и принимались за уроки. Лайонел уходил в свой кабинет проставлять отметки, заниматься административными бумагами и с трубкой в зубах слушать известия по радио. Часа через полтора он выходил проверить, как дела у ребят, и отправлялся спать. Он всегда им читал, причем разное девочкам и Эдуарду. Часто они засыпали под звяканье посуды, которую он мыл внизу.
Он был мягкий человек, кряжистого сложения, как сельскохозяйственный рабочий, светло-русый в рыжину, с молочно-голубыми глазами и короткими, военного образца усами. Возраста он был уже не призывного — Эдуард родился, когда ему было тридцать восемь лет. Лайонел редко повышал голос, не шлепал и не порол детей, в отличие от большинства отцов в то время. Он ожидал послушания, и дети, вероятно понимая, как он обременен заботами, подчинялись. Свои семейные обстоятельства они, естественно, воспринимали как данность, хотя достаточно часто бывали в домах у друзей и видели заботливых мамаш в фартуках и свирепый порядок в их владениях. Эдуарду, Анне и Гарриет не приходило в голову, что им меньше повезло, чем их друзьям. Ношу эту нес один Лайонел.
Только в четырнадцать лет Эдуард вполне понял, что с матерью что-то неладно, и он не помнил то время, когда она резко изменилась, — ему тогда было около пяти. И у него, и у сестер с возрастом пришло будничное осознание того, что она помешанная. Она была призрачным существом, худым и кротким эльфом с взъерошенными каштановыми волосами, рассеянно проходившим по дому и так же рассеянно сквозь их детство, — иногда общительная и даже нежная, а иногда отсутствующая, погруженная в свои любимые занятия и проекты. Во всякое время дня и даже в полночь можно было услышать, как она ощупью пробирается по одним и тем же простым фортепьянным пьескам, всегда сбиваясь в одних и тех же местах. Она часто выходила в сад и копалась в бесформенной клумбе, которую разбила прямо посредине узкой лужайки. Живопись — преимущественно акварели с далекими холмами и церковным шпилем в обрамлении деревьев на переднем плане — сильно добавляли к общему беспорядку. Марджори никогда не мыла кисти, не выливала зеленую воду из банок, не убирала краски и тряпки, не собирала свои картины — всегда незаконченные. В рабочем халате она могла ходить целыми днями, хотя приступ живописи давно закончился. Еще одним занятием — когда-то его могли бы назвать трудовой терапией — было вырезывание картинок из журналов и наклеивание в альбом. Во время работы она
Среди других увлечений Марджори было наблюдение за птицами из окна общей комнаты, вязание, вышивание и составление букетов — этим занятиям она предавалась с такой же мечтательной хаотической страстью. По большей части — молча, но иногда они слышали, как она бормочет, справляясь с особенно трудной задачей: «Так… так… так».
Эдуарду никогда не приходило в голову задаться вопросом: счастлива ли она. У нее определенно бывали тревожные периоды, приступы паники, когда она дышала отрывисто, а ее тонкие руки поднимались и опускались вдоль боков, и она вдруг устремляла внимание на детей, на какую-то конкретную их нужду, которую она должна безотлагательно удовлетворить. У Эдуарда отросли ногти, надо зашить порванное платье, сестер пора выкупать. Она бросалась к ним, бестолково суетилась, ругалась или, наоборот, обнимала, целовала в щеки, иногда — и то и другое одновременно, наверстывая упущенное время. Это было почти похоже на любовь, и они с удовольствием поддавались. Но знали по опыту, что реалии домашнего уклада враждебны ее планам: маникюрные ножницы и нитки нужного цвета не найдутся, а греть воду для ванны надо несколько часов. Вскоре мать отплывала восвояси, в свой отдельный мир.
Эти порывы, возможно, были вызваны какими-то фрагментами ее прежней личности, пытающейся восстановить контроль, наполовину сознающей характер ее нынешнего состояния, смутно вспоминающей прежнее существование и внезапно, с ужасом прозревающей масштаб утраты. Но большую часть времени Марджори довольствовалась представлением, а вернее, сложно сочиненной сказкой, что она преданная жена и мать, что в хозяйстве все идет гладко благодаря ее хлопотам, что она имеет право посвятить немного времени своим делам после того, как выполнила все обязанности. Чтобы свести к минимуму тревожные минуты и не бередить этот остаток бывшего ее сознания, Лайонел и дети подыгрывали ее фантазиям. В начале трапезы она могла поднять глаза от тарелки со стряпней мужа и, отодвинув со лба непослушные волосы, нежно произнести: «Надеюсь, вам это понравится. Я хотела придумать что-то новое».
Это всегда было что-то старое — репертуар Лайонела не отличался разнообразием, но никто ей не возражал, а после еды дети и их отец ритуально ее благодарили. Эта фантазия устраивала всех. Когда Марджори объявляла, что составляет список покупок для рынка в Уотлингтоне или что ей предстоит перегладить уйму простыней, перед семьей открывался параллельный мир ясной нормальности. Но фантазию можно было поддерживать только при том условии, что она не обсуждалась. Они росли внутри нее, обитали среди ее нелепостей, потому что нелепости не были обозначены как таковые.
Каким-то образом они оберегали Марджори от друзей, которых приводили в дом, и от нее друзей оберегали. По общему мнению местных — во всяком случае, другого они не слышали, — миссис Мэйхью была художественной натурой, эксцентричной и очаровательной, возможно, гением. Детей не смущало, когда они слышали от матери то, что не могло быть правдой. Не было у нее на целый день работы невпроворот, не варила она весь вечер варенье из ежевики. Это была не ложь, это было выражение ее истинной сущности, и они обязаны были оберегать ее — молчанием.
И когда четырнадцатилетний Эдуард, оставшись наедине с отцом в саду, впервые услышал, что у матери повреждение мозга, — эти несколько минут запомнились ему навсегда. Слова были оскорбительны — кощунственное приглашение к измене. Повреждение мозга. Голова не в порядке. Если бы кто-то другой сказал это о матери, Эдуарду пришлось бы затеять драку и избить обидчика. Но, слушая враждебно и молча эту клевету, он чувствовал, что с души его спадает тяжесть. Конечно, это была правда, и он не мог сражаться с правдой. И сразу же начал убеждать себя, что всегда это знал.