Чизил-Бич
Шрифт:
Они съели дыню меньше чем за две минуты, а парни, вместо того чтобы ждать в коридоре, стояли позади, возле двери, трогая свои бабочки и тугие воротники, одергивая манжеты. Ничего не выразилось на их неподвижных лицах, когда Эдуард комически-претенциозным жестом протянул Флоренс свою вишенку. Она игриво взяла губами ягоду из его пальцев и, глядя ему в глаза, стала жевать, медленно, так что ему был виден ее язык. Она понимала, что, заигрывая с ним, только осложняет свое положение: не надо затеваться с тем, что не готова продолжить. Но была потребность хоть чем-нибудь ему угодить, чтобы не чувствовать себя совсем бесполезной. Если бы только достаточно было для этого липкой вишенки.
Показывая, что ему не мешает присутствие официантов (хотя не мог дождаться их ухода), Эдуард улыбнулся, откинулся на спинку с бокалом в руке и спросил через плечо:
— Еще есть дыня?
— Больше нет, сэр. Извините.
Но рука с бокалом дрожала от внезапного прилива счастья и возбуждения,
Официант, ответивший ему, просунулся к столу, чтобы забрать пустые тарелки. Его коллега за дверью перекладывал на тарелки второе блюдо, ростбиф. Вкатить тележку в апартаменты новобрачных для обслуживания у стола было невозможно: из-за непродуманной планировки, когда елизаветинскую ферму «георганизовали» в середине XVIII века, была разница в уровнях — две ступеньки.
Молодые на минуту остались одни, хотя слышно было, как скребут ложки по тарелкам и тихо переговариваются официанты за открытой дверью. Эдуард положил ладонь на ее руку и в сотый раз за сегодня сказал шепотом: «Я тебя люблю», она сразу ответила ему тем же, ответила с полной искренностью.
Эдуард получил степень бакалавра по истории в Лондонском университете. Три года он изучал войны, восстания, эпидемии, возвышение и крах империй, революции, которые пожирали своих детей, сельскохозяйственные беды, нечеловеческие условия труда в промышленности, жестокость правящих элит — красочную летопись несчастий, угнетения и несбывшихся надежд. Он понимал, как стеснена и убога может быть жизнь, поколение за поколением. В широкой перспективе мирные, благополучные времена, такие, какие переживала сейчас Англия, были редки, а в них счастье его и Флоренс — чем-то исключительным и даже единичным. В последний год он специально занялся изучением роли личности в истории — действительно ли устарела теория, согласно которой «великий человек» может определить судьбу страны? Его руководитель считал, что безусловно устарела. Историей с большой буквы движут к неизбежной, необходимой цели неодолимые силы и скоро этот предмет превратится в точную науку. Но биографии, которые Эдуард изучал подробно — Цезаря, Карла Великого, Фридриха II, Екатерины II, Нельсона и Наполеона (Сталин был опущен по настоянию руководителя), — склоняли к противоположной мысли. Безжалостная личность, голый оппортунизм и удача, доказывал Эдуард, могут круто повернуть судьбы миллионов — этот своевольный вывод принес ему четверку с минусом и чуть не оставил без степени.
Попутное открытие — что даже легендарный успех дарит мало счастья — усугубило его беспокойство, честолюбивый зуд. Утром, одеваясь к венчанию (фрак, цилиндр, омывание в одеколоне), он решил, что ни одной из личностей в его списке неведомо было подобное удовлетворение. Его восторг — сам форма величия. Вот он — полностью или почти полностью совершившийся человек. В двадцать два года он затмил их всех.
Сейчас он смотрел на свою жену, в ее глаза, карие со сложным узором крапинок на радужке и легчайшего молочно-голубого оттенка белками. Ресницы у нее были темные и густые, как у ребенка, и в серьезности ее спокойного лица — тоже что-то детское. При определенном освещении в четкой лепке этого лица проглядывало что-то индейское, что-то от благородной скво. У нее был твердый подбородок и широкая безыскусная улыбка с морщинками в углах глаз. Ширококостая (некоторые матроны на свадьбе со знанием дела отмечали ширину ее бедер), а груди, которые Эдуард трогал и даже целовал, хотя весьма периферически, — маленькие. Кисти скрипачки, белые и сильные, и такие же сильные длинные руки — в школьные годы она отличалась в метании копья.
Эдуард всегда был равнодушен к классической музыке, но теперь приобщался к ее звонкому арго: legato, pizzicato, con brio. Постепенно, за счет безжалостного повторения, он приучался узнавать и даже любить некоторые пьесы. Особенно его трогала одна, которую она исполняла с подругами по квартету. Когда Флоренс упражнялась дома, играла свои гаммы и арпеджо, она надевала на волосы ленту — эта милая деталь навевала ему мечты об их будущей дочери. В игре ее была изощренность и точность, и ее хвалили за насыщенность звука. Один преподаватель сказал, что никогда еще не встречал студентку, у которой открытая струна пела бы с такой теплотой. Перед пюпитром в репетиционной комнате в Лондоне или у себя дома в Оксфорде, когда Эдуард лежал на кровати, смотрел на нее и желал ее, она держалась грациозно, с прямой спиной и гордо поднятой головой, и читала ноты с властным, почти надменным выражением, которое возбуждало его. Такая в ее повадке была уверенность, такое знание пути к удовольствию.
Пока дело касалось музыки — натирала ли она канифолью смычок, меняла ли струну, расставляла ли стулья для трех участников студенческого струнного квартета, который был ее страстью, — движения ее были плавны и решительны. Она была несомненным лидером, и в их многочисленных музыкальных спорах последнее слово всегда оставалось за ней. Но в обычной жизни она была на удивление неуклюжа и неуверенна, вечно сшибала пальцы на ногах, опрокидывала вещи, стукалась головой. Пальцы, умело бравшие двойные ноты в баховской партите, так же ловко проливали полную чашку чая на белую скатерть или роняли стакан на каменный пол. Она цеплялась ногой за ногу, если думала, что за ней наблюдают, и как-то призналась Эдуарду, что идти по улице навстречу знакомому — для нее тяжелое испытание. А когда нервничала или стеснялась, рука ее то и дело тянулась ко лбу, чтобы откинуть воображаемую прядь волос — робким, трепетным движением, еще долго повторявшимся после того, как исчезла причина беспокойства.
Можно ли было не полюбить такую странную, особенную женщину, такую сердечную, глубокую, до болезненности честную, у которой каждая мысль, каждое чувство открывались взгляду обнаженными в жестах и выражении лица, струясь как поток заряженных частиц? Даже без ширококостой ее красоты он все равно неизбежно полюбил бы ее. И она любила его, напряженно, с мучительной для него физической сдержанностью. Она пробуждала в нем не только страсть, вдвойне горячую из-за отсутствия надлежащего выхода, но и инстинкты защитника. Хотя так ли уж была она уязвима? Однажды он заглянул в ее папку с табелями успеваемости: показатель умственного развития по тестам — 152, на 17 пунктов выше, чем у него. В ту пору эти показатели считались мерой чего-то такого же осязаемого, как рост и вес. На репетициях квартета, когда у нее возникали разногласия по поводу фразировки, или темпа, или динамики с Чарльзом, самоуверенным виолончелистом, чьи круглые щеки цвели позднеюношескими прыщами, Эдуард дивился ее хладнокровию. Она не спорила, она спокойно выслушивала, а затем объявляла свое решение. Тут никаких поползновений поправить прическу. Она знала, как надо, и была полна решимости руководить, как и полагалось первой скрипке. Кажется, и довольно грозного отца она заставляла делать то, что ей надо. За много месяцев до свадьбы он по ее просьбе предложил Эдуарду место. Хотел ли он этого сам или не осмелился отказать — вопрос другой. И она точно знала, благодаря какому-то женскому осмосу, что требуется для торжеств, — от размеров шатра до количества ягодного пудинга и на какую сумму отец готов раскошелиться.
— Несут, — шепнула она и сжала его руку, предупреждая возможный порыв интимности. Официанты приближались с тарелками мяса — на его тарелку положено было вдвое больше. Кроме того, они принесли бисквит, пропитанный хересом, чеддер, мятные шоколадки и поставили на буфет. Дав сбивчивый совет насчет звонка возле камина — надо сильно нажать и держать, — парни удалились, с необыкновенной осторожностью затворив за собой дверь. Послышалось дребезжание увозимой по коридору тележки, потом тишина, потом торжествующий вопль, вероятно уже из бара внизу, и наконец молодожены остались одни. Переменившийся ветер или просто порыв его донес шум прибоя, словно где-то далеко бились стаканы. Туман поднимался, частично открылись светлая серая гладь — то ли шелковая полоса моря, то ли лагуны, то ли неба, понять было невозможно. Через приоткрытые балконные двери прилетел с ветром соблазнительный соленый запах свежести и простора; с ним никак не гармонировала крахмальная скатерть, загустевший соус с кукурузной мукой, тяжелое полированное серебро у них в руках. Свадебный обед был обильным и продолжительным. Они не успели проголодаться. Теоретически, они могли оставить свои тарелки, взять бутылку за шею, выбежать на берег, скинуть туфли и насладиться волей. Никто в гостинице и не подумал бы их остановить. Они стали взрослыми наконец, у них праздник, они свободны делать все что хочется. Через каких-нибудь несколько лет так и поступили бы самые обыкновенные молодые люди. Но сейчас не то было время. Даже когда Эдуард и Флоренс оставались наедине, над ними еще тяготели тысячи неписаных правил. Именно потому, что они взрослые, негоже ребячески убегать от стола, приготовленного для них с такими стараниями. Ребячливость была еще не в почете или не в моде.
Все же Эдуарда беспокоил зов берега, и если бы он знал, как это предложить или оправдать, то позвал бы ее туда сразу же. Раньше он почитал ей из путеводителя, где говорилось, что тысячелетия тяжелых штормов откалибровали и рассортировали гальку на двадцати девяти километрах косы и к восточному краю камни укрупняются. Согласно легенде, местные рыбаки, причаливая ночью к берегу, точно определяли место по размеру голышей. Флоренс сказала, что можно самим это проверить, если набирать по пригоршне через каждый километр. Бродить по берегу было бы лучше, чем сидеть здесь. Потолок, и так низкий, стал казаться ему еще ниже, садился на голову. Мешаясь с морским ветерком, от тарелки поднимался запах еды, затхлый, как дыхание домашней собаки. Возможно, Эдуард вовсе не так радовался, как внушал себе. Ужасный пресс стеснял его мысли, сковывал речь, и он ощущал острый физический дискомфорт: как будто узки стали трусы или брюки.
Так что если бы у стола появился джинн и предложил Эдуарду назвать самое сильное желание, то и речи бы не было ни о каком береге. Единственное, о чем он мог думать, единственное, чего он хотел, — улечься с Флоренс голыми на кровать в соседней комнате и пережить наконец то колоссальное событие, которое представлялось ему таким же далеким от повседневности, как видение в религиозном экстазе или даже сама смерть. Ожидание — неужели это и вправду случится? с ним? — снова запустило свои холодные пальцы в низ живота, и голова его на миг обморочно наклонилась, но он остановил это движение и замаскировал довольным вздохом.