Что к чему...
Шрифт:
А мы с Нюрочкой как должны поступать? Тоже правильно?
А как это – правильно?
…Ну вот, теперь я все знаю. Мне от этого не легче, но все стало определенней; раньше я тоже что-то знал, но знал не наверняка, а теперь я знаю наверняка, только и всего. Раньше у меня была в основном злость, а сейчас еще прибавилась и обида. Раньше я еще надеялся, что это ошибка и все будет в порядке, а теперь я знаю, что все правда и ничего не будет в порядке. Раньше я думал, что даже если это и правда, то все еще можно поправить, а сейчас я начал бояться, что ничего уже поправить нельзя. Раньше я очень мало понимал, почему так все получилось, а теперь и совсем не понимаю: как же они, мои родители, жили все это время? Отец – он ведь умный, что же, он так и не понимал ничего? Значит,
Ох, как я запутался! Как же все это случилось, и неужели ничего, ничего нельзя поправить? Батя, батя, ты же всегда говорил, что главное в человеке – честность. Как же?..
А дальше я сидел дома и ни на какие телефонные и дверные звонки не отвечал и ждал отца. И когда он пришел, мы поговорили.
А если сказать по правде, то почти и не было у нас никакого разговора. Так, перекинулись «по-мужски» несколькими словами, и все.
– Ты прочел?
– Прочел.
– Понял?
– . . . . . . . . .
– Ну, вот…
– Ты прости меня, папа.
– Ладно. И ты тоже.
– Как на педсовете?
– Плохо.
– Исключили?
– Да. Но жить надо.
– Надо.
– Это я виноват.
– Брось, папа.
– Ну, ладно, что-нибудь придумаем.
– Придумаем.
Уже позднее я сказал ему:
– Ты только не пей, папа.
– Ладно. – Он усмехнулся. – И ты тоже.
– Ладно.
И совсем уже поздно вечером:
– Как с учебой будет, Саша?
– Пойду в ПТУ.
– Надо подумать. Могут не взять сейчас.
– Попробую.
Вот и весь разговор, который состоялся у нас тогда.
Мы не смотрели друг на друга. Трудно нам было смотреть друг на друга. Себя я ненавидел и жалел. А к отцу я стал относиться как-то странно: и жалко мне его было, и понимал я, что трудно ему, и презирал его за то, что он не смог со мной честно поговорить обо всем.
Здорово его стукнуло. Он даже как будто стал меньше ростом. И с тех пор мы с ним разговаривали очень мало и все только по делу. Мы как будто боялись друг друга и старались не вспоминать о том, что произошло между нами, и о том, что случилось с мамой. И как мне ни было плохо, я все-таки понимал, что ему еще хуже, чем мне. И как он ни крепился, я видел, что ему с каждым днем становится все хуже и хуже. Я просто не мог спокойно смотреть на него, когда он подолгу стоял у окна с пустой трубкой в зубах и изредка поглядывал как-то сбоку и снизу, словно украдкой, на большую фотографию мамы, где она снята совсем молоденькой и волосы у нее растрепаны от ветра, а она еще не смеется, но хочет засмеяться – вот-вот засмеется и закинет голову…
И вот, когда он смотрел так, мне хотелось подойти к нему и стать рядом. Ничего не говорить, а просто стать рядом. Но я не подходил.
И лишь однажды я спросил у него, знает ли мама, что Нюрочка больна. Он покачал головой и сказал, что нет, она не знает и не надо ее пока волновать – ей и без того нелегко, а Нюрочке ведь уже лучше. Он жалел маму! Я ничего не понимал. Больше мы на эту тему не говорили.
Я, конечно, видел, что он мучается, и считал, что это несправедливо, хоть мне и казалось, что во многом он сам виноват. Я и сам мучился и считал, что это совсем уж несправедливо, и я знал, что Нюрочка будет мучиться, когда станет постарше и поймет, что сделала мама. У меня и сейчас сердце разрывается, когда я прихожу к Ливанским навестить Нюрочку и она через каждые пять минут спрашивает, когда приедет мама, а я вру ей и уже так привык врать, что даже не краснею.
…А Долинского я ненавидел. Ночами я бил ему морду и расквашивал его красивый нос всмятку. Я видел, как он прямо терзает мою маму, не пуская ее к нам, и лупил его без всякой жалости и чем попало. Я становился чемпионом Европы по боксу и чемпионом СССР по самбо и бил этого Долинского так, что у него только трещали кости и он летал у меня по всей квартире и только стонал.
И еще я злился на отца. Ведь это он должен бить Долинскому морду, а еще раньше, если он любит маму, то не должен был дать ей уйти с этим Долинским, а уж если прозевал, то должен найти их, набить Долинскому морду и привести маму за руку к нам. А то какой же он мужчина, если взял и просто уступил ему маму, и сам стоит у окна и сосет свою погасшую трубку.
А о маме я думал по-разному. Иногда так думал, что самому становилось страшно.
Однажды я спускался по лестнице, а на площадке внизу стояла наша соседка – та, что живет напротив. Она стояла с какой-то женщиной и громко говорила:
– Знаешь, я сама баба, но ее не оправдываю – двое детей. А «того» винить нечего. Если сука не захочет…
Тут они увидели меня и сразу замолчали. И заулыбались так ласково. И смотрели на меня так жалостливо.
Может, мне и показалось, что они жалели меня, – мне тогда все время казалось, что на меня все смотрят как-то по-особенному, будто жалеют. Может, и не смотрели они на меня жалостливо, но я так разозлился на их улыбочки, что промчался мимо них пулей и нарочно чуть не сбил их с ног. И только потом, уже ночью, когда я думал опять о маме, я вдруг вспомнил, что сказала соседка, и уже не мог отвязаться от ее слов и от этой мысли.
И мне было так плохо… Я думал о маме и вспоминал, какая она веселая и красивая, и вспоминал разные случаи из нашей жизни – всякие – и хорошие, и плохие, но больше почему-то хорошие или забавные, но эти проклятые слова, которые сказала соседка, не вылезали у меня из головы – я хотел от них отделаться и не мог; я говорил себе: «Дурак, дурак, ну какое это имеет отношение», – а все-таки думал, что это имеет отношение, и вспоминал такие вещи, которые, может, и не похожи, а…
Как-то в прошлом году мы поохали покупать мне не то рубашку, не то куртку – не помню что. Мама всегда очень любила бегать по магазинам – примерять, смотреть, пробовать. Всегда долго выбирала какую-нибудь ерунду и была очень рада. И вот однажды она мне сказала, что мы поедем покупать не то рубашку, не то куртку, и мы поехали на Невский. На остановке получилось так, что она вошла с передней площадки, а я с задней, – народу было много.
Я видел, что она вошла, и начал протискиваться вперед, работая локтями и плечами. Мне несколько раз попало, но я все-таки лез вперед, думая все время о ней. Я добрался до середины трамвая и тут застрял. Я бы мог еще дальше протиснуться, но мне не захотелось. Мама стояла на передней площадке и улыбалась каким-то ребятам и хихикала с этими ребятами, и ей было очень весело. Я не стал протискиваться дальше – я подумал, что если ей весело с этими взрослыми парнями, то мне там делать нечего. Нет, наверно, тогда я совсем не так подумал, а подумал, что если она так радостно смеется с какими-то парнями и совсем забыла обо мне – о том, что я здесь, так ладно – я возьму и сойду на какой-нибудь остановке, а она пусть останется в трамвае и хихикает сколько ей влезет, а потом пусть ищет меня по городу, будет искать, искать и не найдет. Но я не вышел и стоял там, пока не освободилось место рядом. Тогда я крикнул через весь трамвай:
– Вера, иди сюда, есть место!
Я крикнул так несколько раз, и мама наконец поняла, что это я зову ее. Она помахала мне рукой и начала пробираться ко мне, но эти парни, там на площадке, ее не пускали, и тогда она, улыбаясь, помахала мне рукой: дескать, вот видишь – не могу, но ты не беспокойся и сам садись. Я, конечно, не сел, на меня шипели, но я не садился и почему-то берег место для нее, а она там стояла и смеялась.
На углу Невского и Садовой мы вышли – я с задней площадки, а мама с передней – и пошли в Гостиный двор. Мы шатались по Гостиному двору так долго, что у меня закружилась голова и меня чуть не начало тошнить. А мама, как всегда, бегала от прилавка к прилавку, ей все очень нравилось, и она так была довольна, что я даже забывал о том, что у меня кружится голова.