Что к чему...
Шрифт:
– Ишь ты! – сказал он с уважением. – Не побоялся, значит, свою супругу выставить. Ну и правильно: раз красиво, чего стесняться. Вот, скажем, беременная баба многим не нравится. Так то дураки и ни беса не понимают. А я кажу – в беременной женщине самая высокая красота есть. Так я понимаю?
– Очень правильно вы говорите! – сказала мама. – И вы, по-моему, очень хороший человек…
Мама даже растрогалась.
– Хороший-то, хороший, – сказал дядька, и глаза у него опять стали хитрущими, – только свою старуху я в голом виде не выставил бы. Ей-богу, не выставил…
Мама снова засмеялась, потом взяла под руки меня и дядьку и быстро повела в другой зал.
– Пойдемте
– Ой, спасибо, доченька, – сказал дядька, – а то я среди красоты этой, как в темном лесу.
Мы еще долго ходили по Эрмитажу, и мама все рассказывала и показывала, а дядька все охал и даже стонал, а я хоть и устал, но слушал в оба уха, и мне казалось, что я уже понял что-то такое, что в жизни если не самое главное, то уж наверняка одно из самых главных. А под конец мама повела нас на самый верх – там выставлены французские художники нового времени. То ли я действительно очень устал, то ли не все понимал, но мне там мало что понравилось.
Но вот мама остановилась около одной скульптуры. Дядька тот, как только подошел, схватился за свой запорожский ус и застыл, а я вначале почти и внимания не обратил на эту скульптуру, а потом, когда присмотрелся, мне захотелось на нее смотреть долго-долго, не отрываясь, чтобы запомнить хорошенько, – так это было красиво. Небольшая такая скульптура: юноша сидит, а перед ним на коленях стоит девушка, он склонился к ней, обнимает одной рукой и целует. Лиц их не видно совсем – они как будто слились, и вообще вся скульптура будто бы немного смазана, ничего не отделано до конца, а только вроде бы намечено, и все-таки ты видишь каждый отдельный пальчик, и даже жилки на теле – и те как будто видны, и белый мрамор кажется розоватым и нежным, как живая человеческая кожа. И это так здорово, что у меня даже сердце защемило…
– Это называется «Вечная весна», – тихо сказала мама.
Я посмотрел на дядьку, и мне показалось, что у него на глазах слезы, но он ничего не говорил и потом, когда мы уже шли к выходу, всю дорогу молчал. И только когда мы прощались, он задумчиво сказал:
– Вот ведь какая штука. Старый я байбак, все в жизни повидал и уж думал, ничем меня, лысого черта, не удивишь. А вот увидел красоту такую и вроде понял получше, какие мы люди на самом деле есть… И ты, хлопчик, примечай…
И ушел. А мы так и не спросили, кто он такой и откуда. Ну, да это, наверно, и неважно.
Домой мы пришли усталые, и мама сразу полезла в ванную – принять душ. А я только прилег на свой диванчик, как меня позвал батя.
– Ну как? Понравились ценности мировой культуры? – спросил он, а я только кивнул головой в ответ, – говорить у меня не было сил да, честно говоря, и охоты: что-то меня переполняло, а говорить об этом не хотелось. И вот тут-то и случилось самое страшное. Батя полез в ящик стола и достал оттуда ту самую репродукцию, которую я два дня назад испакостил.
– На, порви на мелкие куски и сожги, чтобы она тебе ни о чем не напоминала, – сказал батя. – Впрочем, если хочешь, можешь повесить ее на стенку.
Ну что мне было делать? Я и так презирал себя, как последнего подонка… Я стоял перед ним и рвал на мелкие клочки эту чертову картину и только сумел спросить:
– А мама знает? – И подумал, что если и мама знает, то я убегу из дома.
– Стану я еще маме всякие гадости показывать, – сказал батя и вытолкнул меня из комнаты. – Ставь чайник и накрывай на стол – будем ужинать.
– Правда, мама не знает? – опять спросил я.
– С каких это пор ты мне не веришь? – сказал папа очень холодно, и мне стало еще стыдней. Я пошел ставить чайник и накрывать на стол, а сам не знал, куда мне деваться. Пить чай я не стал, сказал, что устал и хочу спать. Батя подмигнул мне и спросил, не нужно ли снотворного.
– Я же сказал, что сам хочу спать, – разозлился я. А чего было злиться? Это я, наверное, на себя злился.
Когда я уже лег, зашел батя. Света он не зажигал и так, в темноте, подошел к моему диванчику.
– Слушай, Санька, я в самом деле ничего не говорил маме, – шепотом сказал он. – Я ей только сказал, чтобы она сводила тебя в Эрмитаж: надо же тебя, охламона, эстетически воспитывать. Спи.
Он растрепал мне волосы и ушел, а я еще долго ворочался и прислушивался к голосам, доносившимся из кухни. Голоса были веселые, батя часто смеялся, а один раз я слышал, как он закричал: «Ну, дядька, ай, дядька», и понял, что мама рассказывает ему про нашего забавного спутника. Я немножко успокоился и вскоре все-таки заснул…
Вот какой случай произошел два года назад. С тех пор я уже всерьез начал думать, что понимаю многое совершенно правильно и разбираюсь, что к чему. И все было хорошо до того самого момента, как я уставился в это окно на Пантюхиной кухне. Я стоял и смотрел в окно и ничего там не видел, и вспоминал про Эрмитаж, и думал: а что, собственно, я волнуюсь? Что такое произошло? И я начал уже успокаиваться, думая о том, какой я все-таки еще дурак, как вдруг меня будто что-то толкнуло. Я подумал: может быть, на меня подействовал Лелькин вид не потому, что я никогда не видел девчонок в трусиках именно в квартире, а потому, что мы одни в этой квартире. Вот в чем дело: одни… И как только я подумал об этом, меня сразу опять бросило в жар. Я ругал себя последними словами, но ничего не мог поделать – в висках так и стучало: одни, одни, одни. И ноги будто приросли к полу: чувствую, что надо уйти, и не могу… не хочу, хоть ты лопни. И тут входит Лелька, я слышу, как она возится около крана, и боюсь повернуться, а она вдруг так ласково говорит:
– Лариончик, ты чего в окно уставился? Там интересное что-нибудь? – И ехидно смеется.
Я быстро поворачиваюсь, надеясь, что она хоть юбку или халат надела. Ничего подобного: стоит себе в трусиках, подбоченилась и спрашивает:
– Лариончик, хорошая у меня фигурка?
– Ничего… – говорю я и проглатываю слюну, а сам думаю: черт бы тебя побрал с твоей фигуркой. А фигурка у нее в самом деле отличная, тоненькая, стройненькая, но не такая, как у Наташки или Ольги, а как у той девушки из «Вечной весны».
– Правда, ничего? – спрашивает Лелька и вдруг краснеет, – уж очень, я наверно, разглазелся на ее ноги. Засмеялась и убежала, а я продолжаю стоять, как обормот, и уши у меня горят, как будто их перцем натерли. Так я стою и думаю: уж скорее бы Юрка пришел в самом деле, хотя прекрасно понимаю, что мог бы подождать его во дворе: выйти сейчас во двор и там подождать – и вся игра, как говорит Юрка. Понимаю, а стою, как будто приклеился задом к подоконнику и никак мне не оторваться, и сердце колотится, как проклятое, прямо как мотоциклетный мотор стучит. А тут опять входит Лелька. Слава тебе, господи, в юбке, кофточке и без косынки, и даже причесаться успела как-то выкрутасисто. Подошла ко мне близко-близко и улыбается своей чертовской улыбочкой, и я уже начинаю чувствовать, что и сам расплываюсь и сияю, как медный самовар. Прямо гипноз какой-то! А она подходит еще ближе – так, что даже чуть-чуть касается меня своей грудью, и я совсем не знаю, куда мне деваться, и отодвинуться не могу – подоконник не пускает, а если честно говорить, то я и не хочу вовсе отодвигаться.