Что я любил
Шрифт:
— Это Дейв, — ответил Мэт. — Его так зовут, Дейв.
— Почему Дейв?
— Не знаю, просто зовут так, и все. Он совсем один. Я все время думаю, что ему надо с кем-то подружиться, а потом начинаю рисовать, и он опять получается один.
— Похоже, жизнь у него невеселая.
— Мне его очень жалко. У него никого нет, только Дуранго.
Мэт указал на кота:
— Но ты же знаешь этих кошек. Они никого не любят по-настоящему.
— Ну, — нерешительно начал я, — может быть, он еще встретит друга…
— Ты так говоришь, потому что думаешь, что раз я его выдумал, то я и друга могу ему выдумать. А дядя Билл говорит, что так нельзя, он говорит, что надо всегда чувствовать, где правда, а правда может быть там, где грустно. Так у художников бывает.
Я посмотрел
По вечерам мы гуляли, спускались с холма по проселку. Или ехали на базарчик в Дуттоне, чтобы купить к ужину помидоров, перцев и фасоли. В погожие дни ходили купаться на пруд, благо он был в двух шагах от дома. Все, кроме Билла, — он, как правило, работал дольше остальных. И никогда не готовил — зато мыл посуду. Но пару раз за лето, когда уж очень припекало, он выходил из "Бауэри номер два" и шел к нам, чтобы окунуться. Мы видели, как он шагает по траве, раздевается на берегу и остается в одних трусах. Казалось, время над ним не властно. С того дня, как мы познакомились, он не постарел ни на день. Билл медленно входил в воду, нервно покрякивая по мере того, как становилось глубже. Между большим и указательным пальцем он сжимал окурок и поэтому вынужден был поднимать руку все выше и выше над поверхностью воды. За пять лет, которые мы провели в Вермонте, я всего раз видел, как он окунается с головой, ныряет и вообще плавает. Но кстати, именно тогда я обратил внимание на его быстрые и мощные гребки.
Летом того года, когда мне исполнилось пятьдесят шесть, я обнаружил, что мое тело стало другим. Это произошло как раз в тот день, когда Билл плавал, а Мэт с Марком дружно подбадривали его на другом конце пруда и требовали, чтобы он плыл к ним. Я уже вылез из воды и обсыхал в плавках на берегу. Взглянув на свое тело, я вдруг заметил, какие у меня шишковатые, костлявые пальцы на ногах. Под левым коленом, не пойми откуда, вылезла надутая варикозная вена, тонкие волоски на груди совсем поседели. Плечи и торс как-то съежились, бледную кожу покрывала россыпь коричнево-красных пигментных пятен — "гречка". Но хуже всего были мягкие белые складки жира, которые внятно обозначались на поясе и животе. Я же всю жизнь был поджарым! Нет, конечно, по утрам, застегивая брюки, я чувствовал, что они стали как-то подозрительно тесны, но почему-то не спешил бить тревогу. Дело в том, что я позабыл, какой я. В моем сознании существовал некий автопортрет, который на самом деле давно не соответствовал действительности. Ну, скажите на милость, где я мог себя увидеть? Бреясь по утрам, я смотрел только на свое лицо. Случайные отражения в витринах или стеклянных дверях? Видел, но мельком. В ванной? Но я там мылся, а не изучал изъяны собственного тела. Я сам для себя стал анахронизмом. Когда я спросил Эрику, почему она молчала обо всех этих малосимпатичных изменениях, она ухватила меня за жирную складку на талии и весело сказала:
— Да брось ты, я тебя и толстого, и старого все равно люблю.
Какое-то время я тешил себя надеждами на возможную метаморфозу. Поехав в командировку в Манчестер, я купил себе гантели и честно пытался за ужином налегать на брокколи, а не на ростбиф, но моего запала хватило ненадолго. Тяготы самоограничений оказались сильнее тщеславия.
В последнюю неделю августа всегда приезжал Ласло, чтобы помочь Биллу перевезти работы в Нью-Йорк. Я как сейчас вижу комичную фигуру, таскающую через двор короба и рамы из летней мастерской в фургон: красные штаны в обтяжку, черные туфли из мягкой кожи и всегдашнее каменное выражение лица. Причем комизм был не столько в лице, сколько в прическе. Пышный белобрысый веник у Ласло на голове словно намекал, что где-то в глубине загадочной финкельмановской души таятся юмористические изыски. Подобно реквизиту безмолвного мима, шевелюра говорила
Для Эрики август неизменно начинался с мигрени, которая не отпускала ее по два-три дня. Сперва появлялись белые и красные мушки, мелькавшие на периферии поля зрения левого глаза, потом — сильнейшие головные боли до рвоты и судорог. Лицо ее становилось серым, под глазами залегала чернота. Она переставала есть, только спала, просыпалась и снова спала, никого к себе не подпуская. Малейший шум причинял ей невыразимые страдания. И, несмотря на все свои мучения, она чувствовала себя виноватой и все время лепетала какие-то извинения.
Когда Эрика слегла с мигренью в третий раз, Вайолет решила, что пора действовать. День был сырой, дождливый. Эрика с утра не выходила из нашей комнаты, и ближе к обеду я заглянул к ней. В спальне было темно, жалюзи опущены. Вайолет сидела у Эрики на спине и растирала ей плечи. Не говоря ни слова, я прикрыл дверь. Через час, когда я снова зашел, то еще из-за двери услышал голос Вайолет — очень тихий, монотонный. Они обе лежали на кровати, Вайолет прижимала голову Эрики к своей груди. Эрика приподнялась на звук открывающейся двери и слабо улыбнулась: — Мне уже лучше, Лео, — сказала она. — Правда, лучше.
Уж не знаю, может, Вайолет действительно обладала какими-то сверхъестественными способностями, может, в тот день мигрень у Эрики протекала неким особым образом, но как бы то ни было, теперь моя жена всякий раз обращалась к Вайолет за помощью. Когда в первую неделю нашего пребывания в Вермонте у Эрики начинался приступ, Вайолет принималась за свои магические растирания и нашептывания, в результате которых боль отпускала. Японятия не имею, что именно она говорила Эрике. Их взаимная приязнь перерастала в особые, я бы сказал, глубинно женские отношения, когда между взрослыми женщинами возникает девическая близость с ласками, секретничаньем и пересмешками.
Но близость возникала и между другими обитателями дома, зачастую в самом обыденном смысле. Я видел Вайолет в пижаме, она тоже видела меня в пижаме. Я теперь знал, что пышность ее шевелюры достигается с помощью заколок. А еще оказалось, что хотя Билл всегда перед ужином оттирал руки мылом и скипидаром, в душ его было не загнать, а по утрам, пока он не выпьет кофе, к нему лучше не подходить. Мы с Эрикой слышали стенания Вайолет по поводу домашних дел, от которых Билл отлынивает, слышали, как Билл жалуется на ее невыполнимые требования к чистоте и порядку. Билл с Вайолет слышали, как Эрика пилит меня за то, что я забыл что-то купить, и за то, что до сих пор ношу штаны, "по которым помойка плачет". Я подбирал по дому заскорузлые от грязи носки Марка и чьи-то заношенные трусы, не то его, не то Мэта. Однажды вечером я увидел капельки крови на стульчаке унитаза. У Эрики месячных не было. Я оторвал кусок туалетной бумаги, смочил его водой и тщательно протер сиденье. Тогда я еще не знал, что кроется за этими каплями, но той же ночью я услышал из спальни Вайолет и Билла горький плач и тихий голос Билла, утешавшего жену.
— Это все из-за ребенка, — сказала Эрика.
— Какого ребенка? — не понял я.
— Простого. Ребенка, которого у них нет.
Эрика давно знала правду. Вот уже два года Вайолет пыталась забеременеть. Хотя доктора со всей ответственностью утверждали, что и она и Билл абсолютно здоровы, Вайолет начала лечиться от бесплодия, но все равно ничего не получалось.
— Сегодня у нее опять пришли месячные, — тихонько сказала Эрика.
Плач внизу затих, а я вдруг вспомнил слова Билла о том, как ему хочется иметь детей, "тысячи детей".