Что я любил
Шрифт:
— Он не захотел сделать ему лицо, — пояснил Билл, поняв, куда я смотрю. — Видишь, лица нет…
Я поднес рисунок к глазам. Ноги мальчика не доставали до крыши.
— Чуть-чуть от земли оторвется и падает, — пробормотал я.
Безликий отрок держал в руке что-то похожее на звезду с растопыренными лучами. Я пригляделся. Это был перочинный ножик с раскрытыми лезвиями.
— Все правильно, — сказал я. — Это Привидений. А в руках у него пропавший нож.
— Он нарисовал это для тебя, — снова повторил Билл.
Тогда я ему поверил, но теперь мне иногда кажется, что всю эту историю с подарком Билл выдумал. Я почувствовал его руку на своем плече и застыл. Я с самого начала этого боялся. Меня нельзя было трогать. Но, повернув голову, я увидел, что человек, который стоит со мной рядом, плачет и по щекам его бегут
Билл стал наведываться ко мне ежедневно. Это всегда происходило в одно и то же время — в пять часов вечера. Он специально возвращался из мастерской пораньше, чтобы по дороге домой зайти ко мне; просто приходил и сидел со мной у окна. Клал руку на подлокотник моего кресла и убирал ее, только когда уходил, через час. Рассказывал мне истории про их с Даном детство, про свои странствия по Италии, куда он уехал совсем молодым художником, про свою первую "малярку" в Нью-Йорке — его позвали покрасить бордель, где большинство клиентов составляли хасиды. Он читал мне статьи из "Артфорума", толковал о комиксах Арта Шпигельмана, о стихах Пауля Целана, об обращении Филипа Гастона к фигурной живописи. Я почти всегда молчал, да ему и не нужна была моя реакция. О Мэте он тоже говорил. Например, пересказывал мне содержание бесед, которые они вели в мастерской.
— Знаешь, Лео, его занимала линия. Причем как отвлеченное метафизическое понятие. Представляешь, он спрашивал меня о внешнем крае предметов, о границах цветовых плоскостей, о том, что первично, живопись или графика. Он говорил, что ему несколько раз снилось, как он выходит на солнце и ничего не видит, потому что его слепит свет, которого слишком много.
Всякий раз после того, как Мэт вдруг возникал в его рассказах, Билл замолкал. Если Эрика была в состоянии, она тоже приходила в гостиную. Обыкновенно она ложилась на диван в углу и молча слушала. Я знал, что она слушает, потому что иногда, если Билл переставал говорить, она приподнималась на локте и говорила:
— Рассказывай, рассказывай дальше.
И Билл рассказывал. Я слышал каждое слово, но как — то невнятно, как через подушку. Прежде чем уйти, Билл снимал руку с подлокотника, стискивал мое плечо и говорил:
— Держись, Лео. Мы с тобой.
Весь тот год Билл работал в Нью-Йорке и приходил ко мне каждый день. Потом он стал надолго уезжать, но продолжал ежедневно звонить мне, тоже около пяти вече- pa. Не будь его, я бы иссох окончательно, и ветер унес бы меня, как пожелтевший листок.
Грейс оставалась с нами до начала сентября. После смерти Мэта она стала очень молчаливой. Всякий раз, заговаривая о нашем сыне, Грейс называла его "мой малыш". Горе поселилось у нее в груди, оно сквозило в ее дыхании. Пышная грудь вздымалась и опускалась, и она сокрушенно качала головой.
— Это невозможно понять, — сказала она мне. — Это выше сил человеческих.
Через какое-то время Грейс нашла себе новое место по соседству. Когда она пришла прощаться, я поймал себя на том, что разглядываю ее тело. Мэту всегда нравилась ее полнота. Он как-то сказал Эрике, что ему очень уютно сидеть у нее на коленях, потому что нигде кости не торчат и можно устроиться, как тебе удобно. Но полнота этой женщины была не просто физической. Она была полна духовно. Прошло время, она переехала во Флориду, где и живет до сих пор в городке под названием Санрайз. Там у нее часть дома в совместном владении с неким мистером Телвеллом. Они с Эрикой все эти годы переписываются, и Эрика знает, что в гостиной у Грейс рядом с фотографиями внуков стоит карточка Мэта.
Как раз перед началом учебного года к нам наведался Ласло. Мы не виделись со дня похорон. Он молча прошел в комнату, кивнул нам в знак приветствия и поставил на пол объемистую коробку из-под чего-то сыпучего. Потом осторожно высвободил из оберточной бумаги предмет, который находился в коробке, и водрузил его на журнальный столик. Предмет оказался небольшой скульптурной композицией, не имевшей ничего общего с его прежними анатомическими построениями. Над плоскостью темно-синей дощечки поднимались хрупкие прямоугольные конструкции без крыш, похожие на прозрачный город, построенный из зубочисток. Надпись на постаменте гласила: "Памяти Мэтью Герцберга".
— Ну, я пошел, — пробормотал Ласло, пряча глаза.
Но не успел он сделать и шагу, как Эрика подалась ему навстречу. Она обхватила
Когда Ласло ушел, Эрика повернулась ко мне:
— Ты ведь так ни разу и не заплакал. И сейчас глаза сухие, ни слезинки.
Я смотрел на ее хлюпающий нос, на красные глаза и дрожащие губы и чувствовал омерзение.
— Ни слезинки, — отчеканил я.
Эрика уловила в моем голосе плохо сдерживаемое бешенство. Рот ее беспомощно приоткрылся. Я повернулся и, не оглядываясь, пошел по коридору. В комнате Мэта я постоял перед его кроватью, а потом двинул кулаком в стену. На штукатурке от удара образовалась вмятина, и руку свело от боли. Это было хорошо — нет, это было почти прекрасно. На миг я почувствовал невероятное, упоительное облегчение, но только на миг. Эрика стояла в дверях и буравила меня взглядом. Я обернулся и услышал ее вопль:
— Что ты наделал! Ты только посмотри, что ты наделал! Это же его стена!
У себя в университете мы с Эрикой честно работали, но однообразные, затверженные обязанности превращали работу не в органичное продолжение наших прежних жизней, а в попытку до мелочей воссоздать прошлое, как на следственном эксперименте. Я прекрасно помнил того Лео Герцберга, который до гибели Мэта преподавал на факультете искусствоведения, и, как выяснилось, мне ничего не стоило довольно удачно его изображать. Начнем с того, что я нынешним своим студентам был просто не нужен. Им нужен был тот, прежний Лео Герцберг, который читал им лекции, правил их рефераты и проводил консультации. Так что я ни в коей мере не манкировал своими обязанностями. Вскоре я понял, что коллеги и студенты, знавшие о смерти Мэта, возвели вокруг меня стену из молчаливого уважения к чужому горю. Эрика у себя на кафедре находилась в том же положении. Всякий раз, вернувшись домой из Университета Ратджерса, она еще добрый час продолжала двигаться как механическая кукла, у которой никак не кончится завод. Приходила она поздно, поскольку по собственной инициативе взвалила на себя письменные работы, которые необходимо было проверять. Когда она беседовала с кем-то из коллег по телефону, голос у нее звучал как у плохой голливудской актрисы, играющей вышколенную секретаршу. Я всматривался в ее жесткие, напряженные черты и, как в зеркале, узнавал в них себя, но то, что я видел, мне не нравилось, и чем пристальнее я вглядывался в это зеркало, тем мерзостнее казалось отражение.
Разница между нами заключалась в том, что у Эрики эта закрученная на все гайки личина ежевечерне давала трещину. К концу августа ее лунатические хождения по квартире прекратились. Теперь она просто шла в комнату Мэта, падала на его кровать и плакала, плакала что было сил, пока не уставала от плача. Горе Эрики не имело четких форм. Долгие месяцы я просиживал с ней рядом на краю кровати, не зная, чего ждать дальше. Бывали ночи, когда она вдруг бросалась ко мне, осыпая поцелуями мои руки, плечи и лицо, а бывали ночи, когда она хлестала меня по рукам и молотила мне грудь кулаками. Бывали ночи, когда она молила меня не отпускать ее, но стоило мне притянуть ее к себе, как она начинала вырываться. Через какое — то время я поймал себя на том, что мои реакции носят почти автоматический характер. Если Эрика просила, я с готовностью держал ее, если она гнала меня от себя, я молча садился в кресло рядом с кроватью, но любые телодвижения или слова, возникавшие между нами, мгновенно испарялись, не оставляя ни малейшего следа. Когда Эрика поминала Расти или Джейсона, я хотел только одного — оглохнуть. Когда она кричала, что я ненормальный, что у меня ступор, я молча закрывал глаза. Мы перестали спать в одной постели. Ни о каком сексе, естественно, и речи быть не могло. Мастурбация, возможно, и принесла бы какое-то облегчение, но для меня это означало преддверие распада личности, а этого я боялся. И старался не дотрагиваться до себя.