Что я любил
Шрифт:
Несколько недель спустя я наткнулся на ежедневник за 1989 год, куда я записывал, где нужно быть и что надо сделать. Я медленно переворачивал страницы, замирая на датах бейсбольных матчей, в которых играл Мэт, на пометках о родительских собраниях, об открытии школьной выставки. Дойдя до апреля, я увидел против четырнадцатого числа крупно написанные слова: "Нью-Йорк Мете". Значит, от этого дня до моего срыва на семинаре по Шардену прошел ровно год. Я помнил все подробности своего ночного разговора с сыном. Я мог точно показать место на кровати, где я сидел. Я помнил его лицо, помнил, как время от времени он вдруг начинал говорить в потолок. Я помнил его комнату, его носки на полу, тонкое клетчатое одеяло, которое он натягивал до подмышек, его футболку с эмблемой "Нью — Йорк Мете" — она служила ему пижамой. Я помнил ночник в форме карандаша, помнил круг света, который лампа отбрасывала на прикроватную тумбочку, и помнил стакан воды, стоявший не в центре, а чуть левее, потому что в центре лежали часы. Я каждый вечер приносил ему воду перед сном, набралась бы не одна сотня стаканов; а сколько таких стаканов я выпил уже после
После того, что произошло во время семинара, мое горе вдруг приняло иную форму. Долгие месяцы я пребывал в состоянии добровольного трупного окоченения, прерываемого лишь некоей симуляцией жизнедеятельности на работе, что все равно не нарушало покоя погребальной камеры, куда я сам себя замуровал. Маленький холст Шардена пробил в этой камере брешь, поскольку застал меня врасплох. Это была лобовая атака на мои органы чувств, а я не успел укрыться и рассыпался на куски. Что греха таить, я ведь сознательно избегал воскрешения из мертвых, понимая, насколько мучительным будет возвращение к жизни. И вот, когда это случилось, лето, свет, шум, разнообразие цветов и запахов, малейшее колебание воздуха — любое воздействие на нервные окончания рвало мне душу по живому. Я постоянно ходил в темных очках, потому что каждый перепад света причинял мне острейшую боль. От гудков автомобилей лопались барабанные перепонки. Разговоры прохожих, их смех, их крики, пение одинокого пьянчужки под окном — все воспринималось как физическое насилие. Глаза отказывались смотреть на любые оттенки красного. Стоило где-нибудь промелькнуть алому свитеру или рубашке, стоило хорошенькой девушке с пунцовыми губками встать у дороги и начать ловить такси, как я непроизвольно отворачивался. Обычная толчея на улице, случайное прикосновение чьего-нибудь плеча или локтя, неосторожный взмах руки отзывались дрожью в позвоночнике. Ветер дул не вокруг меня, а сквозь, так что погромыхивали кости скелета. От преющего на улицах мусора меня мутило и шатало из стороны в сторону, но то же самое происходило и от духовитой ресторанной стряпни — горячих гамбургеров, жареных цыплят, пряных ароматов восточных кушаний. Мои ноздри впитывали любой человеческий запах, и естественный, и привнесенный, запахи парфюмерии, кремов, пота, нечистого дыхания, у кого кислого, у кого терпкого. Они захлестывали меня со всех сторон, и укрыться было негде.
Но страшнее всего было то, что в этот период гиперчувствительности, длившийся несколько месяцев, я порой переставал помнить о Мэтью. Проходили минуты, а я почему-то о нем не думал. Когда он был жив, мне и в голову не приходило, что о нем нужно думать постоянно. Я просто знал, что он рядом. Забывчивость казалась чем — то абсолютно естественным. Но после смерти Мэта я превратил себя в мемориал его памяти, в надгробную плиту, мимо которой течет вся остальная жизнь. Мое воскрешение оказалось чревато краткосрочной амнезией, и в эти мгновения Мэт умирал заново. Когда я забывал о нем, он просто исчезал, потому что теперь его не было ни на белом свете, ни в моих мыслях. Сейчас я понимаю, что мое так называемое "хранилище" возникло из-за стремления залатать бреши в памяти. Пока мы с Эрикой возились с его вещами, я собрал кое-что и спрятал в ящик стола, где хранились фотографии родителей, деда с бабкой, тети, дяди и моих двоюродных сестер-двойняшек. Сам не знаю, почему я выбрал именно эти предметы — зеленый камешек из его коллекции минералов, фотографию бейсболиста Роберто Клементе, которую Билл подарил ему на какой-то из дней рождения в наши вермонтские времена, программку, нарисованную Мэтом к школьному спектаклю по сказке Доктора Сьюза про слона Хортона, и маленькую картинку с Дейвом и Дуранго. Она, в отличие от всех остальных изображений этой пары, содержала изрядную долю юмора. Старик спал на диване, прикрыв газетой лицо, а кот стоял рядом и лизал ему босые пятки.
Эрика уехала в Калифорнию в начале августа, меньше чем за неделю до дня рождения Мэта. Она говорила, что ей необходимо время, чтобы обжиться на новом месте до начала учебного года. Я помогал ей упаковывать книжки, мы вместе возили их на почту и отправляли на ее новый адрес в Беркли. В связи с переездом сеансы у доктора Тримбл пришлось прекратить. По-моему, Эрика боялась остаться без врача куда больше, чем без коллег по работе, без Билла, без Вайолет или без меня. Правда, у нее был адрес доктора в Беркли, который сразу же по приезде начал ее наблюдать. В наше последнее утро я взял ее чемодан, и мы вместе спустились вниз, на улицу, чтобы поймать такси до аэропорта. На небе были облака, но солнце проблескивало так яростно, что я, несмотря на темные очки, зажмурился от света. Остановив машину, я попросил водителя включить счетчик и подождать пару минут. Когда я повернулся, чтобы попрощаться, то увидел, что Эрику бьет озноб.
— Вроде бы у нас все стало налаживаться, — пробормотал я. — Ну, в последнее время…
Эрика стояла не поднимая глаз. Хотя вес стал понемногу приходить в норму, ее юбка по-прежнему болталась на талии.
— Это потому, что я сдвинула нашу жизнь с мертвой точки. Ты же меня почти ненавидел. Теперь это прошло.
Эрика вздернула подбородок и улыбнулась.
— Мы… мы… мы… — Ее голос сорвался, и она засмеялась. — Вот видишь, сама не знаю, что говорю. Я позвоню тебе, когда доберусь.
Она почти рухнула вперед, уцепившись за меня обеими руками. Я всем телом ощутил ее прильнувшие ко мне маленькие груди и хрупкие плечи. Мокрое лицо уткнулось мне в шею. Но когда Эрика выпрямилась, она снова улыбалась, и вокруг глаз собрались морщинки. Я смотрел на родинку над верхней
— А еще можно? — сказала она. — Так приятно!
Я поцеловал ее еще раз.
Когда она садилась в машину, стали видны ее ноги, так и не загоревшие за лето. Я вдруг понял, что безумно хочу раздвинуть их рукой, чтобы прикоснуться к коже на внутренней поверхности бедер. Горячая волна желания заставила меня содрогнуться. Хлопнула дверь машины. Все время, пока такси ехало по Грин-стрит, я стоял на тротуаре. Но вот машина скрылась за поворотом, я тоже повернулся и пошел в дом.
Правильно, сказал я себе, теперь ты ее хочешь. Не прошло и года.
Я в очередной раз убедился, как же хорошо Эрика знала меня.
В квартире почти ничего не изменилось. Кое-где на полках поредели ряды книг. В платяных шкафах стало попросторней. После того, как все было сделано и сказано, Эрика почти ничего с собой не забрала. Тем не менее я ходил по комнатам и видел только бреши на книжных полках, пустые вешалки, голый пол, на котором еще вчера стояли рядком ее туфли. Я чувствовал, что мне не хватает воздуха. Вот уже несколько месяцев я был готов к ее отъезду, но все это время мне даже в голову не приходило, что я буду испытывать то, что испытывал сейчас, — холодный, удушливый страх. Я пытался ухватиться за естественную закономерность происходящего: дескать, поделом мне, заслужил. Я мерил шагами квартиру, не пытаясь противиться ледяному отчаянью, все сильнее пережимавшему мне легкие. Чтобы слышать рядом человеческие голоса, я включил телевизор. Потом, когда не стало сил слушать, я его выключил. Так прошел час, потом другой. Я метался как встревоженная птица. К четырем часам пополудни эти метания совсем изнурили меня. Я продолжал ходить из комнаты в комнату, но уже помедленнее. В ванной я открыл шкафчик и долго смотрел на старую зубную щетку, которую Эрика не взяла с собой. Рядом стояла забытая губная помада. Я повертел ее в руках, открыл, выдвинул коричневато-красный столбик и пристально вглядывался в оттенок цвета. Закрутив помаду и надев обратно колпачок, я направился к письменному столу и убрал ее в заветный ящик. Вместе с ней я положил туда еще кое-что: черные носки Эрики и пару заколок, которые валялись на туалетном столике. Абсурдность моего вещевого склада была очевидной, но разве в этом дело? Сам факт, что я прибрал в ящик стола какие-то пожитки Эрики, подействовал на меня успокаивающе. К тому времени, когда пришел Билл, я уже мог держать себя в руках. Он просидел со мной дольше обычного, потому что наверняка почувствовал за моим внешним спокойствием панику.
Вечером Эрика позвонила. Голос в трубке звучал пронзительно и даже немного визгливо:
— Знаешь, когда я поворачивала ключ в замке, чтобы открыть дверь, я даже радовалась, но потом, когда вошла в квартиру, села, посмотрела по сторонам и подумала: "Господи, что же я натворила!" Ты не поверишь, Лео, я весь вечер смотрела телевизор, представляешь? Я же никогда не смотрю телевизор!
— Мне очень тебя недостает, — сказал я.
— Я понимаю.
Именно так она мне ответила. И ни слова о том, что она тоже скучает.
— Я, наверное, больше не буду звонить, — продолжала Эрика. — Лучше письма. Я буду писать тебе письма.
Первое письмо пришло уже к концу недели, длинное, полное бытовых подробностей: про купленный в новую квартиру хлорофитум, про дождь за окном, про поход в книжный магазин, про планы будущих лекций, которые она обдумывает. А еще она объясняла, почему предпочла именно письма:
"Факс и электронная почта делают слово голым. Я этого не хочу. Я хочу, чтобы у слова был покров, пусть хоть конверт, который каждый из нас должен снять, чтобы добраться до сути. Я хочу, чтобы между тем, что мы пишем, и тем, что читаем, было некое ожидание. Я хочу, чтобы мы были осторожны с тем, что скажем друг другу. Я хочу, чтобы разделяющее нас расстояние стало реальным и осязаемым. Давай попробуем очень-очень бережно записывать все, что с нами происходит, нашу повседневность, наши горести. Только в письмах я могу рассказать тебе о своем безумии, ведь то, что ты сейчас читаешь, — это не безумие. А на самом деле я с ума схожу без Мэта, я же на стену лезу. Письмо кричать не может. А телефон, увы, может. Сегодня я вернулась домой из книжного, выложила книги на стол, пошла в ванную за полотенцем, сунула его себе в рот, как кляп, чтобы соседей не путать, пошла в спальню, легла на кровать и выла, выла в голос, как сумасшедшая. Правда, сейчас я уже могу представить его себе живым, это хорошо, потому что весь прошлый год у меня перед глазами стояло только одно: каталка, на которой лежит его тело, и он, мертвый. Теперь, когда мы так далеко и между нами только эти письма, мы можем хотя бы попытаться вновь найти дорогу друг к другу. Целую тебя. Твоя Эрика".
Я в этот же вечер написал ответ. Так началась эпистолярная стадия нашего брака. Я свято соблюдал условия и не звонил ни разу, зато письма выходили длинными и подробными. Я писал о работе, о том, как дела дома, о том, что моему коллеге, Рону Беллинджеру, прописали новое лекарство от нарколепсии и теперь он ходит слегка осовевший, но, по крайней мере, не клюет носом на заседаниях кафедры, как раньше, и о том, что у Джека Ньюмана по — прежнему бурный роман с Сарой. Я писал о том, как Ольга, моя новая помощница по хозяйству, так рьяно оттирала кухонную плиту, что соскоблила указатели конфорок на панели, они попросту исчезли под движениями ее щеточки из стальной проволоки. И еще я писал, что места себе не нахожу с того момента, как понял, по-настоящему понял, что ее нет рядом. Я писал, она отвечала, так и повелось. Но ни я, ни она не знали, чего именно каждый из нас недоговаривает. Любую переписку непременно пронизывают незримые скважины, черные дыры недосказанного, и с течением времени я все настойчивее гнал от себя мысли о том, что в ненаписанных строчках писем, которые я исправно получал раз в неделю, могло быть мужское имя.