Чудесные занятия
Шрифт:
Любопытно, что вчера я так и не смог продолжить историю (я имею в виду сюжет с коммивояжером), возможно, как раз потому, что чувствовал большое искушение это сделать, причем именно так, как мне рассказывала об этом Анабел. Пытаться передать манеру Анабел — значит так или иначе сфальшивить. Я знаю, что это бесполезно, а если я пойду на такое, мне придется принять ее правила игры, — мне не хватает устойчивости и отстраненности Бьоя, который набирает очки, не слишком подставляя лицо под удар. Поэтому я ношусь с нелепой идеей написать нечто такое, из чего получился бы не совсем рассказ (и из чего получится совсем не Анабел, разумеется), — отсюда изысканные ссылки на Эдгара По и хождение вокруг да около, вот как сейчас, например, когда мне захотелось перевести фрагмент из Жака Деррида [340] , на который я наткнулся накануне вечером в журнале «Истина в живописи» и который не имеет абсолютно ничего общего со всем этим, однако применим к данному повествованию в соответствии с удивительными законами аналогий, подобно тому как прожилки на полудрагоценных камнях складываются в знакомые пейзажи, в силуэты замков и гор, которые мы когда-то видели. Фрагмент этот труден для понимания, как это часто бывает у Деррида, и я перевожу его, опираясь на свои познания о мире (он пишет так же, разве что его познания обширнее моих):
340
Деррида
«У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей. Но однако, во мне есть любовь: нет, пожалуй, это сказано слишком сильно, — скорее, во мне есть интерес к бытию. Я не люблю, но наслаждаюсь тем, что мне не интересно, в этом случае, пожалуй, все равно, любишь ты или нет. Наслаждение, которое я испытываю, на самом деле я не испытываю, лучше сказать, я возвращаю его обратно, получаю то, что возвращаю, и не испытываю того, что получаю. И все-таки оно у меня есть. Только можно ли сказать, что оно действительно у меня есть? Все это до такой степени субъективно — и в пределах моего разума, и с точки зрения общепринятых представлений, — что может явиться только из отвлеченного „вне“. Оно невоспринимаемо. И последнее: это наслаждение, которое я испытываю, или, скорее, которому отдаюсь, или которым я обуреваем, даже не является моим опытом, если подразумевать под опытом способность чувствовать: как нечто исключительное, существующее эмпирически во времени и пространстве моего бытия, представляющего интерес для кого-то или для самого себя. Наслаждение, которое невозможно почувствовать. Я не испытываю его, не получаю, не возвращаю, не отдаю и не чувствую его сам, потому что Я (я, как существующий субъект) лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле. И потому, пока я существую, чистое наслаждение мне недоступно».
Деррида говорит о ком-то, кто пытается заглянуть в то, что представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, — что-то похожее на солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне кажется, я должен был бы сделать).
Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь просматривается другая аналогия — между восприятием прекрасного, как о нем говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, — невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало, то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас, сидя перед «Олимпией», перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству Бьоя. Все так, как в начале отрывка: «У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей». Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни было, ибо все это исчезло в те самые «далекие, далекие времена» и произошло в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена, которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет «Житан», что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет убирать мою квартиру.
Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти [341] , снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, — а переводить мне приходилось что угодно, — худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1,1а и lb (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе.
341
Онетти Хуан Карлос (1909—1994) — уругвайский писатель.
Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА
На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать, рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел, надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими были мы оба в те «далекие, далекие времена».
Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того, чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой конторы, — и я все никак не мог собраться обновить, — и в тот момент бился над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О’Доннела, которые платили мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату, уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать, указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем могу быть ей полезен.
Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей словечки, ее манеру называть меня поочередно то «юношей», то «сеньором», говорить «предположим» или ронять что-нибудь вроде «ну, я вам скажу». Курила она тоже по-особенному — сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма, отправленное из Тампико [342] месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. «Мало ли забуду», — сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы, которые девушки им посылали. Я спросил его: «Почему вы так мало с них берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы делаете это по доброте душевной». Он объяснил мне, что уже слишком стар и не может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де Севинье [343] — на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что никому больше не дадут моего адреса, — получалось примерно по два письма в месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ — на английский (реже на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей нелепой клеенчатой сумкой.
342
Тампико — город в Мексике.
343
Севинье Мари де Рабютен-Шантиль (1626—1696) — маркиза, французская писательница, автор «Писем к дочери», в которых эпистолярное искусство доведено до совершенства.
Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города пропагандой сторонников Перона [344] , а галисиец-консьерж [345] явился ко мне в контору с портретом Эвиты [346] и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг [347] дал в «Колумбе» [348] несколько блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В свободное время я переводил «Жизнь и переписку Джона Китса», написанную лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре «Фрегат», почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился хорошо сбитый коктейль «Демария». Иногда Сусана —
344
Перон — см. примеч. 283.
345
Галисиец — уроженец Галисии (исторической области на северо-западе Испании).
346
Эвита — Эва Дуарте (1919—1952), актриса, жена Хуана Доминго Перона. В годы перонистской диктатуры в Аргентине существовал подлинный культ Эвиты («Матери-родины»).
347
Гизекинг Вальтер (1895—1956) — немецкий пианист, композитор.
348
«Колумб» («Колон») — см. примеч. 62.