Чудесные знаки
Шрифт:
Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…
Уж лучше маленькую, пустую комнату с чистым полом. Пусть стены будут беленые, а пол еще влажный, еще не просох. Пусть будет тишина.
Потом внезапно открыла глаза, вначале испугалась: где я? На меня смотрели из тьмы звезды. Трава шуршала у лица. В траве, неподалеку,
— Из седых веков — такой молодой! Чудеса!
— Степ, и забыла. Я его тогда, из седых веков, увидела. Ты не видел, ты правильно делал, что спал. А я увидела, я бодрствовала, но за все эти годы забыла. Степ, я забыла мгновенно, назавтра. Шли годы. Сейчас вспомнила, раз ни с того ни с сего всплыл тревожный Леонард костяной. О Господи, нельзя без Леонарда. Да, нельзя. Их тьмы, Леонардов, тьмы, растревоженных, тьмы, несытых, по всему миру, на всех языках.
— Стой же, стой! — Степан замахал, чтоб я не шевелилась, чтоб яснее вспомнилось. — Помню! Замечательно напились в лопухах! Ночью проснулись в испуге — помню! Поволоклись к тебе. У тебя там повсюду лежали, сраженные, — вида ночи не вынесли и попадали. Я прикорнул на каком-то краю. Я был зол, потому что спина заболела. Костяного не помню.
Его не упомнишь, Степ. Это помнить течение времени. Ты ж не помнишь всю жизнь напролет, как часы стучат? Степ, а его хоть ты помни, хоть ты не помни, он всегда с нами, костяной. Чтоб мы хорошенько пугались каждый миг своей жизни. Чтоб мы тосковали. Чтоб стыдились, что мы не леонарды, не деятельные, не встревоженные, не работящие, не любопытные мы, мы ничего о вас не знаем, на нас цыкни, мы мгновенно исчезнем, отбежав поспешно, как дворняжка с ласковой мордой, мы ведь не тугодумы назойливые, не Максим Горький, не г…
Мы не сядем вам на шею, не упадем на голову, не приземлимся абы как, ни с того ни с сего не предстанем пред очи, мы не любим работать, мы даже больше не выпиваем, мы просто так. Леонардами густо засеяна жизнь. Пускай. Тоскующие поля леонардов шумят вокруг нас. Стоим. Цепенеем. Но нам показывают.
Пусть у вас будет красное сердце. Пусть у нас будет черное сердце. Мы вашему красному не призавидуем, своего черного не отдадим.
— Степ, еще в самом начале показывают. Степ, я тебе говорю — оно все возвращается. Просто не всегда замечаешь. Странствуешь, что ли. По жизни бредешь. (Опять же леонарды кругом шумят необозримо.) Или же так забываешь. Но вот я вспомнила — из седых веков сверкнуло лицо, и я, возликовав, потянулась к нему, ни на миг не усомнившись, как дочка, как найденная, из лопухов протянула ручонки, смеясь: «Молодой! Молодой! Чудеса!»
— Боже мой! — сказал Степа. — Какой-то м…ак мелькает тебе из веков, а мы даже не знаем, кто это… — и вдруг тихо окликнул: — Николавна?
— Чего опять? — насторожилась я.
— Николавна, слышь, дела-то хреновые. Ведь он прелестный. Пока ты рассказывала, я думал так, очередная горячка твоя. Он прелестный. Этот смех, этот
Люся в июле призналась:
— А мой сад, мой парк всегда была стройка, забытая в центре города. Уж так забыта, уж так забыта, что вся заросла лопухами. Вот там я гуляла.
— Это в детстве у всех было! — ахнула я, расстроившись, что она помнит, а я — нет. Я сказала:
— У тебя на Таганке люблю этим летом бывать. Мы упустили лето, остались в Москве, а у тебя тут за домом лужайка вся в лопухах, в кустах, мы делаем вид, что собаку выгуливаем, а сами лазаем тут для себя. И, наконец, вечером, уходя от тебя, выхожу в твой двор: ваши два дома сидят, притихнув на лавочках, разинув рот, как маленькие, — на закат, а он закатывается за гаражи ржавые, за дальнюю фабрику. И кровь травы. Так влажно пахнет.
Через день! Люся-идеалистка позвонила, сказала, что Лужков приказал и домоуправление приказ выполнило: скосило все дворы, по всей Таганке головы повинной траве посносило. Жильцы умоляли, только что на коленях не ползали, стыдили двух пьяных худеньких слесарей не косить, уйти, объясняли, что не накопили на лето, выехать не могут, что крикливым старикам коммуналок, детям-одиночкам в толстых очках, что им только во дворах кирпичных по щиколотку в лете и бродить вечерами мечтательными, златыми, а те сказали, держась друг за друга, что им без разницы.
Им приказано так — они так, по-другому прикажут — они по-другому. Ну что делать! Ну что делать!
Где кто-нибудь?! кто кого любит-то? Только говорят.
Это был парк-сад для бедняцкой Таганки, что, Лужкову жалко, что ли?! Все знают, как Москва у него хорошеет, он старается, некоторые даже говорят (причем молодые, из нового поколения), что Лужков хороший человек. Но бедняки. Их власть, железная рука. Загадочны бедняки и их бедняцкая жизнь. Привередливы. Сосут ваше дыхание. Лужков не со зла. В своей кепчонке. Замотался. Взопрел. По правде хочет как лучше. Остохренел бардак. Порядка бы. Он, правда, мэр, он хочет, как лучше. По правде любит всю эту жизнь. Не разгадал бедности лишь. Кажется, человек страстный Лужков. И еще приказал ночью ловить дворняг. Жалеет нас. Ночью все слышно. Но это уже счеты. Прости, Лужков.
Потом гуляли, видим дом, заходим сбоку, в окне первого этажа, лицом к нам «Аленушка» — босые ножки, косынька ослабла, расплакалась, совсем расплелась. Свесив голову, сидит, волосами до цветущей воды достала. Земля этой водой, этим озером, этим глазом смотрит вверх. Аленушка смотрит специально вниз. Загляделась сама на себя.
— Это деревенские люди, лимитчики, — задышала Люся, багровея. Боялась, что я засмеюсь, не доверяла, что ли? Раз я в Германии была, нос задеру?
— Люся! — я прищурилась. — Знаю я, что в деревнях люди смотрят в мир окнами. «Аленушка» — это их глаза.
— Про это нельзя вслух! Про это нельзя мыслями! — всплеснулась Люся, загоревала. — Не выговаривай ты, проходи, не замечая! Шура! Шура! Целомудренней будь!
Обходим дом, под другими окнами той же семьи стоит стол, стул стоит, какая-то банка, и грядки посажены, собачонка откуда-то подбежала, облаяла, мы смотрим, а там же, у окон, будка этой собачонки, деревенские не понимают городской жизни, не знают, что нельзя, вылезают на землю из домов. А в глубине двора, между гаражей, за столом мужики играют в домино, выпивают.