Чудесные знаки
Шрифт:
Перекрестясь уж, как учили, в окно отправилась гулять.
Справа влево метнулась стая каких-то. В темноте они были слепые. Вспугнутые, летели наугад. Черный, снежный, немного в плывущих огнях, таял внизу город. А небо — зеленое на краю, сюда, разгораясь, темнело лиловой опасной чернотой. Слева направо промчалась стая, вдруг задумалась, застыла на миг у окна и метнулась вверх.
— Ты крези! — ахнул, подался к ней, вцепился руками в край столика.
Смотрела с интересом на такое небо. Комната вся была как на ладони видна, мелкая, светлая комната, небо летело в комнату, Саша летела навстречу, держалась за стульчик, моргала, видела — несется навстречу многотонное небо берлинской ночи.
Саша сама
Вспомнила, что у нее гость. Смотрит, гость лег на диванчик, поджался, как маленький, как будто темноты боится, как будто родители ушли и свет погасили, она подошла потихоньку, волосы с лица отвела, в подглазьях у него блестело серебро. Потрогала — слезки. Но он прикинулся спящим.
А я ведь тебя люблю как. Как люблю.
Спрятал лицо и дернул плечом, чтоб отстала.
Утром отпросился домой. «А ведь я уезжаю», — но ему не сказала, чтоб он не знал. Только она и знает — в последний раз вижу тебя. Чтоб ей смотреть на него сильно, а ему на нее — кое-как. Да и не смогла бы сказать. Они кое-как говорили: он по-своему, она по-своему, а язык другого им был недоступен.
Через день шла поутру кутить дорожную сумку. Шла по аллее через Цоо. Снег растаял, но вместо него стала льдистая корта. Студеный, стоял воздух в серых деревьях. В глубине зевнул лев. А уток не было. Пруд был закован. Она голову вверх подняла — черное небо неслось и гремело.
В аэропорту Шонефельд в огромном пустынном зале он крался за нею. Камеру к животу прижав, неподвижно глядя вперед. Глаза у него горели.
Если она оглядывалась, он опускал камеру и махал, чтоб отвернулась и шла себе, уезжала. Кино снимал про нее. Видел где-то, как снимают художественные фильмы.
Не выдерживала, бросалась к нему целоваться. Колебался, стоял недоступно, высокий, прекрасный, надменный, и все же решался: «Э! была не была!», целовался до темных глубин крови.
Служащие аэропорта совершенно затихли, грустя и жалея чего-то, а к ней обращались, будто она вся хрустальная. На досмотре сказали ей ласково: «Хенде хох!»
«Ветер вверг меня в отчаяние».
Мне приснились эти слова. Они проговорились во сне, никаких картин не возникло. Проговорилось так: «Ветер верг меня в отчаяние». Оттого что одна буква западала, хотелось неутешно плакать. Когда я проснулась, я все вспомнила. Я даже удивилась. Я удивилась, почему мне во сне только и приснилось, что слова про ветер. От него отчаяние. Как будто этими сонными словами мне разрешено было догадаться о возможности совершенно иной, не моей, сгорающей жизни. Как Пергамон. Как Вавилон. Где серые серебряные звери, когтистые кошки-гиены продольно летят в вышине, терпеливо парят в своей вечности (вот так вот гладишь жену, а дальше чешуя), лисица с крокодильим оскалом, ящер — заячьи ушки, дымится металл наших шкур уж, висим в синих-пресиних вратах.
Вот летний ветер в моей деревне. Когда ночь. А мое окошко стоит открытым. Я лежу, и мне слышно, как во дворе у дяди Паши Каракулько шумит тополь.
Когда я была в Москве, я увидела, что местные не любят друг друга. Меня поразили кремлевские звезды.
Это всю ночь шумел дуб. Немецкий дуб, весь золотой. Он шумел всю ночь всем своим нестерпимым золотом. Золото его очень горячее, немецкий дуб золотой меня поразил недвижностью, как в детстве меня поразили качели.
Дядя Паша Каракулько поставил нам, детям, качели. Тогда-то меня поразило, что можно летать, хоть немножко подтягиваясь до неба, дерзость необычайная была в этом. Поэтому мы, дети, смеялись, летая, оттуда, мне кажется, нас было видно. Я знаю теперь — по всей земле расставлены маленькие неуравновешенные качели. И за каждыми из них ведется неусыпный надзор.
Немецкий
Фрау Кнут, к которой я поступила в услужение, думает, что я полячка. Она очень добрая, фрау Кнут с Кайзерштрассе. Она по ночам печет пироги сердечком, заворачивает их в фольгу и кладет в кладовку. Для сына Фрица (тот ездит на велосипеде, на каждом колесе по огоньку).
Я говорю:
— Фрау, спой мне вашу, немецкую.
Она мне:
— Я Вагнера не люблю. Старинные народные песни ненавижу, потому что они фашистские.
Потом она берет большую белую кастрюлю и варит (ночью) суп из тыквы (кисло-сладкий). У нее на кухне стоят стеклянные банки с разными корешками и травками. А в одной банке доверху насыпано наших русских семечек, только без кожурок. У нее много букетов из сухих цветов, и в прихожей с потолка свисает большой венок из сухих цветов. Она сказала, что у нее просто нет одной косточки, поэтому она немножко похрамывает. Ее сын Фриц приходит и забирает кастрюльку с супом. У него бледно-голубые глаза. Взгляд их неподвижен.
Вечером жилец фрау Кнут приходит откуда-то и садится обедать. Я подаю на стол. Я прячу свои руки, хотя можно не прятать, жилец на меня никогда не смотрит. Он пьет прозрачную подземную воду, покусывает зеленый листик. Когда я подхожу к столу, веки его подрагивают. Он надменный жилец, молчаливый. Высокомерие его не знает границ.
Я нашла его.
Я стала думать, как же мне быть?
Погляжу на себя в зеркало: зубы стерты до десен. Руки мои изувечены, ноги разбиты. В глазах одно безграничное удивление.
И как мне быть с фрау Кнут?
Не в том дело, что она хромая. А в том, что она не смазывает петли. Ведь они скрежещут. Они страшно скрежещут, визжат по ночам. Я даже сначала спросонья думала: кошки. Потом нет — петли. Как же она любит свой оранжевый тыквенный суп! Они с сыном Фрицем готовы хлебать его литрами, литрами!
Она добрая фрау. Она дает мне хлебушка с помидоркой. У нее глаза как у куколки. Они блестят. Она думает, что я полячка, и рассказала мне, как разводилась с мужем нейрохирургом, шесть лет она с ним судилась, а он взял Ингеборг — нейрохирурга, младше, краше фрау Кнут — зубного врача. Я нечаянно зевнула, фрау Кнут засмеялась и постучала фруктовым ножиком по своим блестящим зубам. Они отозвались тонким звоном. Фрау сказала, что мне нужно такие же. Что в Германии замечательные зубные врачи. Она дала мне красивый немецкий кренделек, посыпанный крупной солью. Она веселилась весь день. Напевала за бормашиной. В приемной у фрау Кнут лежат коврики, на них вышиты шелковыми мулине трехкоренные зубы. Пациенты сидят на удобном диване, смотрят себе под ноги, на зубы. Фрау напевает под шумок бормашины. Она любит напевать и порхать по квартире в субботнее утро, помогая мне смахивать пыль. Она думает, что я полячка, но она все время говорит со мной о России, а когда говорит, смотрит на меня своими блестящими глазами. А они блестят все сильнее.
Их двое: фрау Кнут и жилец.
С ними надо что-то делать, и поскорее.
Но фрау Кнут беспрерывно смотрит на меня, а жилец, наоборот, — ни разу.
Фрау Кнут говорит, что любит Россию и смотрит на меня внимательно. Жилец покусывает зеленый листик, дыханье у жильца мятное. Фрау Кнут всплеснется:
— Майн либен дих, кушайте на здоровье!
Они заговорят, заговорят на своем языке. В голосе его замелькают приказы, а фрау упрашивает. Жилец как будто о чем-то упорно спрашивает, а фрау уводит его куда-то, уводит.