Чудо человека (сборник)
Шрифт:
— Сволочь, — с чувством сказал Эрнест ему вслед. — И почему это всякая сволочь норовит перебежать мне дорогу?..
Ему почудилось вдруг в кошачьей самоуверенности что-то от Грейвса. Смешно — откуда в современном человеке столько мнительности и суеверия? Или мы не можем обойтись без них, ибо живем в постоянном страхе, предчувствии грядущих несчастий? До чего же паскудно, однако, устроен мир, если ты все время ждешь, что хрустнет позвоночник, — хрустнет, как вот этот тонкий ледок на прихваченной ночным заморозком улице. Шаг — хр-руп! Шаг хр-руп! Как в той детской считалочке, которой когда-то учила его Анна-Лиза, — боже, до чего давно это было!..
Очень страшно жить на свете,ЗдесьИ хрустят на волчьих зубах позвонки. На каждом шагу. Шаг — хр-руп! Шаг — хр-руп! Интересно, а когда крушится и крошится мечта, она тоже хрустит?
В вестибюле отеля было людно, и Эрнест с особенной остротой почувствовал свое одиночество. Как сквозь строй прошел он сквозь обрывки разговоров, чей-то смех, взгляды, отраженные зеркалами, облака ароматного трубочного, злого сигарного и едкого сигаретного дыма к лифтам и в сопровождении неснимаемой улыбки вымуштрованного боя вознесся на свой этаж. Здесь было пустынно. По плавно изгибающейся трубе коридора, где мягкий пластик ковра гасил даже намек на звук шагов, он добрался до двери номера, не встретив по пути ни души. Почему-то это показалось Эрнесту добрым предзнаменованием. Он приложил палец к окошечку замка. Почти неуловимое мгновение микроскопический дверной мозг раздумывал, сравнивая узор папиллярных линий с эталоном, потом с легким щелчком дверь распахнулась, произнеся глубоким контральто свое:
— Добро пожаловать, сэр.
Эрнест сбросил пальто на предупредительно протянувшиеся к нему манипуляторы вешалки и прошел в комнату. Вспыхнувший под потолком плафон резко высветил стерильный неуют стандартного номера, с которым Эрнест так и не свыкся за эти десять дней. Эрнест остановился перед баром; тотчас же на панельке зажегся зеленый глазок готовности и раздался голос — мягкий баритон, с фамильярностью друга детства предложивший:
— Выпьем, дружище?
— Выпьем, выпьем, — откликнулся Эрнест. — Теперь отчего же не выпить? Теперь можно. Теперь мне все можно…
Он скинул на кресло фрак, сорвал манишку и бабочку, от души радуясь, что они так и будут валяться здесь, в кресле жалкой имитации чиппендейла, и никакая механическая гнусь не дотянется, не начнет развешивать их в шкафу и чистить, приговаривая: "Сейчас, сейчас, сэр, сейчас все будет в порядке". Тем более, что в порядке теперь уже ничего не будет.
Эрнест вдавил несколько клавиш на панели заказа, потом подошел к столу и набрал телефонный номер. Долгие-долгие гудки. Три, пять, десять… Он положил трубку. Значит, и Эллен… Впрочем, чему удивляться, если все пошло прахом? Неудачников не любят, а женщины — в первую очередь…
— Готово, дружище, — сказал бар.
На откинувшейся крышке стояли бутылки — виши, оранжад, виски, вазочка с солеными орешками и хрустальный стакан. Эрнест плеснул в него на два пальца виски н выпил. Виски, конечно же, оказались синтетическими. Впрочем, оранжад тоже был слишком апельсиновым для натурального. Эрнест кинул в рот орешек, пожевал, потом размахнулся и с остервенением швырнул стакан об стену.
Как и следовало ожидать, стакан, мягко спружинив, отскочил и покатился по ковру,
— Сволочной мир, ну до чего же сволочной мир, — сказал Эрнест, и вдруг ему захотелось говорить, говорить, не переставая. Все фальшь, все синтетика. Виски. Хрусталь. Воздух, процеженный кондиционерами. Люди — и те скоро будут синтетическими! Так кому и чему верить?
В самом деле, кому? Кратсу, который прочил ему победу — победу несомненную и гарантированную? Эллен, которая сбежала, даже не пожелав попрощаться, не подумав, что как раз здесь, сейчас, она ему нужнее, чем когда бы то ни было? Кому верить? Себе? Но ведь он — он тоже был убежден, что этот вечер станет вечером его триумфа. И началом исполнения мечты. И так бы оно и было, если бы не Грейвс.
Неужели на свете вовсе нет справедливости? Ведь скоро ему стукнет тридцать, а этому сосунку едва-едва четырнадцать. За ним, за Эрнестом, — годы и годы труда, труда до остервенения, до кровавого пота, до той крайней минуты, когда начинаешь ненавидеть эту проклятую
Может ли знать все это мальчишка, который пришел — и победил? Просто потому, что у него полутораметровый мизинец. Мизинец, о котором мечтал этот сумасшедший старик Шенберг. А может, гений-додекафонист для таких и писал? Не для Эрнестов, а для юных Арвидов Грейвсов, которые когда-нибудь да придут им на смену? Может, их появление и провидел он в минуты творческого экстаза?
Черт его знает! И черт знает, кто ввел этот шенберговский концерт в конкурсную программу? И черт знает откуда явился этот неведомый никому юнец, явился, чтобы погубить все будущее, на которое надеялся Эрнест, к которому шел он два с лишним десятка лет — с того самого вечера, когда впервые сформулировал свою цель. И шел, как видно, только затем, чтобы без малого четверть века работы, учения, поиска за полчаса перечеркнул этот недоношенный Паганини…
И как перечеркнул! С блеском, которым Эрнест не мог не восхищаться даже тогда, когда уже увидел свое крушение, когда осознал его до конца. То, что Грейвс гений, — несомненно. И то, что победил, — честно. Бесчестно лишь, что победил он сейчас. Что появился на этом конкурсе, а не на следующем. И еще, пожалуй, что Грейвс с самого начала не сомневался в победе. Что принял ее как должное. Это было оскорбительно. Как это он изрек тогда, сразу после выступления, обступившим его журналистам? Что-то вроде: "Моцарт сказал однажды: "Чтобы играть вторую скрипку, не надобно учиться". Я учился целых восемь лет — так неужели же я не смог бы сыграть Шенберга? Ведь Шенберг, в сущности, даже слишком прост!" Да, что-что, а от скромности этот тип не умрет, уж точно! Впрочем, как говаривал дядя Вили, "скромность — верный путь к безвестности"..
Когда дядя Вили впервые появился в их доме, Эрнесту едва минуло семь. Преуспевающий заокеанский бизнесмен приехал проведать сестру, с которой не виделся лет десять, если не больше, — конечно же, это стало событием. Еще за неделю до его приезда весь дом ходуном ходил от приготовлений. В честь дядюшки в лучших семейных традициях был устроен домашний концерт. Сияющая мать села за фисгармонию — память не то о деде, не то о прадеде, но в любом случае церковном канторе. Фисгармония эта была единственной подлинно старинной и ценной вещью в их доме, обставленном современной… и к тому же купленной в «Секунде» за почти «грибную», по выражению отца, цену) мебелью в стиле начала прошлого века. Относились к ней как к семейной реликвии, открывали только по двунадесятым праздникам, и Эрнесту еще ни разу не удавалось добраться до ее таких манящих сливочных клавиш, которые так и хотелось лизнуть… Под пальцами матери рождались певучие, чуть глуховатые звуки, и под их аккомпанемент они всей семьей — родители, Эрнест, две его старших сестры и двое младших братьев — спели несколько песен, старых, как эта фисгармония, даже еще старше, пожалуй. Ни мать, ни отец не любили модной в те годы музыки, державшейся лишь на нерве ритма, предпочитая напевные народные мотивы, и этот вкус сумели привить детям. К семи годам Эрнест знал уже дюжины три подобных песен и с удовольствием исполнил несколько перед дядей Вили — сперва в хоре, а после сольно, старательно следуя за звуками отцовской скрипки.