Чудо о розе
Шрифт:
И то, что мы с Булькеном все-таки произнесли слово «любовь», означало, что мы постарели. Это значило, что мы отныне не в Меттре и игры кончились. Но все же там, в Меттре, в нас было больше свежести, ведь не называя из стыдливости или по наивности наши чувства, мы позволяли им властвовать над нами. Мы впитывали их без остатка.
Теперь же, когда мы назвали их и обозначили, нам стало гораздо проще говорить о чувствах, которые мы якобы испытывали, думали, что испытываем, коль скоро знаем их названия. Булькен первым произнес слово «любовь». Я всегда говорил ему только о дружбе (и даже тогда, на лестнице, когда у меня впервые вырвалось признание, оно выразилось в форме, мало к чему меня обязывающей):
— …если бы я влюбился… потому что я еще не был уверен в его отношении ко мне. Я был настороже, особенно из-за той татуировки, и еще одно: если он стал дружить со мной, кого он бросил? Или кто бросил его? Кем был Роки в иерархии блатных,
— Ты любил его?
— Нет, он меня любил.
— А Роки любил другого?
— Да.
— Ну так и плевать тебе на это! Что ты мне все талдычишь про своего Эрсира?
Он нервно повел локтем, плечом. И сказал, скорчив свою обычную гримасу:
— Да так, ничего.
Когда я в первый раз захотел его поцеловать, лицо его, совсем рядом с моим, приняло такое злобное выражение, что я понял: между ним и мною — стена, которую мы никогда не сможем преодолеть. Он отпрянул, мое лицо словно наткнулось на его отвращение, да и сам он на него наткнулся, я это ясно видел, и это было инстинктивное отвращение мужчины. Я совершенно отчетливо представил себе Булькена, держащего в объятиях девушку, и уверен, что поначалу единственно красота превратила его в того, кем он стал, и только потом — его преклонение перед силой, верность дружбе, сердечная доброта. Но сейчас он отпрянул со злым выражением на лице. Я попросил:
— Можно тебя поцеловать?
— Нет, Жан, не здесь… Я обещаю, но не здесь, ты увидишь. — Свой отказ он объяснил страхом, как бы нас не застал охранник (мы все еще стояли на лестнице), но это было маловероятно, и он знал об этом не хуже меня. Он собрался было уже уйти, но, быть может, желая как-то утешить, решил остаться еще ненадолго и сказал:
— Увидишь, Жанно, через неделю я приготовлю тебе сюрприз. — Он сказал это с той приветливостью, которая сквозила обычно в каждом его движении, гримасе, в его словах, даже когда он не думал о вас. И что особенно замечательно, казалось, будто эта его приветливость исходит из грубости и жесткости или, во всяком случае, имеет тот же источник. Она была какой-то искрящейся.
Я постарался сделать вид, что не слишком раздосадован и не захотел сам быть жестоким, поэтому ничего не сказал о том, что знаю, какое положение занимал он в Фонтевро, какую играет роль в среде блатных и воров в законе и о том, кем он был в Клерво, как я сам случайно узнал от другого заключенного (собственно, не от кого-нибудь, а от Раснера):
— Он был тем, кто есть, но нельзя сказать, чтобы его не уважали.
Я даже заставил себя улыбнуться, словно отказ Булькена не имел ровным счетом никакого значения, и слегка пожал плечами, изображая удивление по поводу обещанного сюрприза, но моя улыбка, которую я так хотел сделать простой и непринужденной, долго продержаться не могла. Боль оказалась слишком сильной. Я чувствовал, как меня захлестывает печаль, словно я шел на верную гибель, и когда я произнес:
— Убирайся, мерзкий ублюдок, вечно ты меня за нос водишь… — я был уже почти на грани отчаяния. Может быть, слова мои прозвучали слишком резко, а голос, которому я хотел придать насмешливый тон, чуть больше, чем хотелось бы, дрожал от волнения — а может быть, как раз из-за этого дрожащего голоса он так и не уловил истинного смысла, который я хотел скрыть. Он сказал:
— Ты можешь больше не давать мне хлеб и сигареты, если думаешь, что я вожусь с тобой только из-за этого. Больше я ничего у тебя не возьму.
— Да брось ты, не напрягайся, иди, Пьеро! Это просто такая дружеская услуга. Получишь ты свой хлеб.
— Нет, не надо, не хочу, можешь оставить себе. — Я усмехнулся:
— Ты же прекрасно знаешь, что это меня никак не остановит. Можешь смеяться надо мной, сколько влезет, но я всегда буду давать то, что тебе нужно. И не потому, что влюблен в тебя, так надо. Из-за Меттре.
Я постарался изъясняться по возможности литературным языком, который бы оттолкнул, отбросил его от меня, пресек слишком близкое соприкосновение, ведь тут он не мог со мной тягаться. Он, должно быть, ожидал, что я буду грязно обзывать его, попрекать своими подарками, стыдить за то, что он динамит меня. Но мое благородство, мое великодушие — притворное — приводило его в отчаяние. Я добавил:
— Мне достаточно твоей красоты.
Теперь-то я понимаю, что эта фраза совершенно ясно выдавала мою страсть, которую я тщетно пытался скрыть. Услышав про свою красоту, он резко и раздраженно махнул рукой, посылая меня к чертовой матери, и прокричал:
— Ну что, что красота? Все красота, красота… причем тут это? Ты только про нее и говоришь! — Голос был неприятный, грубый и, как всегда, тусклый, чуть приглушенный из осторожности. Я собрался было ответить, но тут мы услышали, как по лестнице поднимается охранник. Мы поспешно разошлись, не сказав больше ни слова, даже не взглянув друг на друга. И оттого, что нас так прервали, мне стало еще тяжелее. Я с новой остротой почувствовал свою неприкаянность, свое одиночество, когда наш с ним разговор так вот оборвался, резко сбросив меня с трехметровой высоты на землю. Будь он обыкновенным гомиком, я бы понял, что за тип передо мной и как с ним себя вести: чем грубее, тем лучше, но Пьеро был очень ловким вором, может быть, еще по-мальчишески наивным, но уже подлым и мерзким, как взрослый мужик. Моей грубости он мог бы противопоставить свою собственную, в то время как непривычная ему нежность могла бы загнать его в тупик. Его злоба, притворство, вспышки раздражительности, бесцеремонность — все это были его углы. В этом-то и был его блеск. За это я и любил его. Булькена просто не существовало бы на свете без его злобы, без нее он не был бы этим дьяволом, и мне нужно было бы благословить эту злобу.
Я был глубоко потрясен, но не столько его равнодушием к моим подаркам и еще меньше тем, что он отказался меня поцеловать, а значит, и не испытывал ко мне никаких теплых чувств, — но больше тем, что понял: его безмятежная красота — жесткая и каменная, а я-то думал — кружевная, и все чаще лицо его представлялось мне суровым пейзажем: белые гранитные скалы под небом, пожираемым африканским солнцем. Острые края могут смертельно ранить. Булькен, не понимая этого — а может, и понимая, — шел к гибели и увлекал за собою меня. Устремляясь навстречу собственной, я все дальше и дальше уходил из-под знамен Аркамона. И некуда было деться от чувства, которое я начал испытывать еще раньше, чем осознал это — во время разговора с Пьеро. Похоже, я уже безраздельно ему принадлежал.
Я пишу ночью, а воздух искрится. Самая скорбная женская головка с белокурыми волосами, самыми шелковистыми, которые я когда-либо видел, самая грустная женщина на свете склоняется надо мной. Централ сидит в ее мозгу под черепной коробкой, как опухоль, и вызывает у этой женщины то, что зовется «недугом». Пусть Централ выйдет через лоб, ухо или рот, и женщина исцелится, и сама тюрьма вздохнет свободнее, оказавшись на воле. Мы любуемся изморозью на зимних окнах, и это великолепие — словно насмешка над нами, потому что нам дозволено смотреть только на это, ведь мы не можем испытывать все эти радости, что приходят обычно с зимой и снегом. У нас здесь нет Рождества, нет сияющих люстр в гостиной, праздничного чая, медвежьих шкур на полу. Мысли о Булькене вымотали у меня все силы. Ложась спать, я чувствую усталость во всем теле и особенно в руках и предплечьях, и вдруг в голову мне приходит странная фраза: «руки, уставшие обнимать и уставшие не обнимать». Я был так одержим желанием, что все слова, каждый слог каждого слова напоминали мне о любви. Услышав по радио военную сводку, в которой говорилось, например: «потушить пожар», я вздрагивал, мне слышалось «опетушить…». Я страдал оттого, что еще ни разу не обладал Булькеном. А теперь смерть лишает всякой надежды. Тогда на лестнице он отказался, но я придумываю его другим: нежным и покорным. Его глаза, его ресницы вздрагивают. Лицо проясняется. Он соглашается? Но какой запрет давит на него? В то время как невероятным усилием воли я пытаюсь изгнать из головы все, что с ним не связано, мое жадное воображение рисует самые пленительные подробности его тела. Я вынужден сам изобретать и выдумывать, как бы он предавался любви. Мне требуется на это большое мужество, ведь я знаю, что он мертв и что этим вечером я насилую мертвеца (это, конечно, и есть то самое «изнасилование без дефлорации», как выразился однажды господин Президент по поводу случаев педофилии, но как бы то ни было, смерть вызывает ужас и устанавливает свои нравственные законы, и образ Булькена, что я воскрешаю в памяти и призываю всеми силами своего воображения, имеет реального двойника среди сонма инфернальных богов). Мне необходима вся моя мужественность — а она гораздо в большей степени — свойство ума, а не физического облика, и уж никак не сводится к смелости. Но в то самое мгновение, когда в мыслях я овладеваю им, член мой падает, тело слабеет, мысли плывут. Я живу в мире настолько запертом, со столь плотной атмосферой, в мире, воспринимаемом мною через каторжный опыт, через тюремные грезы, соседство заключенных: убийц, воров, бандитов, — что я лишен какой бы то ни было связи с обычным миром, и когда мне случается все-таки заметить его, я вижу его уродливым, деформированным из-за той самой плотной, удушливой ваты, в которой сам я с трудом перемещаюсь. Любой предмет из вашего мира значит для меня совсем не то, что для вас. Я соотношу все со своей собственной системой, где все вещи имеют свое инфернальное значение, и даже если я читаю какой-нибудь роман, события и явления теряют смысл, который вложил автор и который они имеют для вас, и наполняются совсем другим, чтобы безболезненно войти в этот потусторонний мир, в котором я живу.