Чудо о розе
Шрифт:
— Нет, серьезно, он что, тоже был в Меттре?
— Ну да.
Потом он ушел, никак не проявляя дальше своего любопытства. И тогда мне впервые стало стыдно, что я отрекся от своего любимого божества. А на следующий день Булькен передал мне первую свою записку. Почти все его письма начинались так: «Мой милый прохвост». Если он догадывался, что я был искренне тронут прелестью этого обращения, то догадывался он правильно, но понять это он мог лишь по выражению моего лица, жестам, движениям, каким-то признакам, может быть, улыбке или сведенным бровям, чему-то, что выдавало бы мое отношение, но ведь он не мог видеть, как я читаю эти письма, его при этом никогда не было, а я не настолько был глуп, чтобы сообщать ему об этом. Впервые, когда я заговорил с ним, еще не зная его имени, помню, он стал рассказывать о каком-то своем деле, о краже драгоценностей из ювелирного магазина, и я так и обратился к нему: «Э-э… как там… Ювелир! Эй, Ювелир!» Он обернулся, лицо его прояснилось, я сказал: «Прости, не знаю, как тебя звать». Ко он перебил меня и негромким своим голосом произнес: «Да ладно, пускай Ювелир».
Фамилию Булькена я узнал чуть позже, когда услышал, как на него кричит охранник, потому что тот слишком медленно шагал, а потом на обороте фотографии прочел и его имя «Робер». Другой бы, может, и удивился, что он позволяет называть себя «Пьеро», а теперь вот «Ювелир», но меня это никак не удивляло и не раздражало. Блатные любят изменять имена, уродовать их до неузнаваемости, чтобы нельзя было догадаться, о ком это. Теперь Луи звался Лулу, а раньше, лет десять назад, он, помню, был Крошка Лу, который позже превратился в Кокалу.
Я уже говорил как-то о свойствах имени: так, например, по обычаям племени майори, два вождя, которые почитают и уважают друг друга, в знак уважения обмениваются именами. Может быть, по той же самой причине он поменял имя Робер на Пьеро, но тогда кто был этот самый Пьеро? Эрсир, о котором он как-то невольно проговорился? Или же, поскольку среди блатных принято называть себя только уменьшительными именами, а никакое уменьшительное от Робер не подходило, Булькен и выбрал Пьеро? Но все-таки почему именно Пьеро?
Его простодушная радость была такой чистой и невинной, ведь он был так юн, ко я, хотя тоже безумно радовался, когда он называл меня «мой милый прохвост», никак не должен был показывать этого. Нужно было, чтобы он сам испытал легкое опьянение, которое вызывают эти слова, если произнести их по-дружески нежно: «мой милый прохвост», — для меня это сравнимо лишь с ласкающим прикосновением широкой ладони к мальчишескому затылку.
Мы все еще стояли в полутьме на повороте лестницы. Когда-нибудь я, быть может, найду слова, чтобы описать эту винтовую лестницу и ее полутьму. Здесь собирались блатные, воры в законе — те, кого правосудие именует рецидивистами, — черногалстучники (потому что всем или почти всем из них довелось однажды стоять перед Судом присяжных и нацепить специально для этого заседания черный бантик, купленный в тюремной лавчонке, потому что Суд присяжных — это вам церемония поважнее Исправительного суда) и, спрятавшись хотя бы на несколько мгновений от надзирателей, что без конца шпионят за нами, и от чушек, которые могут настучать — хотя, впрочем, доносов следовало ожидать скорее от блатного, чем от босяка, — они разрабатывали планы побегов. Рассказы о своей прошлой жизни и полученных от нее ударов они приберегают до ночи и треплются об этом, лежа на нарах, переговариваясь из камеры в камеру, из крольчатника в крольчатник (дортуар представляет из себя огромный зал, вдоль которого тянутся друг напротив друга два ряда узких клеток с одной кроватью, разделенных кирпичной перегородкой и забранных металлической решеткой со стороны прохода между рядами. Их называют крольчатниками). В первый же вечер сразу после обхода я услыхал странный призыв, произнесенный красивым, глубоким голосом: «О Крепкая моя! О Свирепая моя! О Жгучая моя! О Пчелки мои! Молитесь за нас!»
Хор серьезных, усердных голосов, трогающих до глубины души, произнес в ответ:
— Аминь.
Тот одинокий голос был голосом бандита Бочако, а страстный призыв он адресовал своей отмычке, фомке и клинышкам, а все воры в дортуаре по раз и навсегда заведенному ритуалу ответили ему. Конечно, призыв этот был всего-навсего шуткой, пародией и произносился ради хохмы, и в этом дружном хоре какие-то пошляки, решив паясничать и дальше, не ограничились простым «аминь» (один из них произнес «а минет?», а другой — «аммиак»), но все-таки эта клоунада нечаянно получилась невероятно серьезной. Все мое существо — и душа, и тело — обратились к отмычке, одиноко лежащей в моей комнатке в Париже, вздрагивающей сейчас от тех волн, что я ей посылаю. И мне кажется еще, будто эта дрожь что-то делает с моей комнатой, отчего та становится расплывчатой, затуманенной, словно бы эта самая дрожь осела каким-то золотистым паром, превратившимся в сияющий нимб над моей отмычкой, а еще она бывает порой похожа на царский скипетр. Она вибрирует и дрожит, как мой негодующий, возмущенный член.
Булькен спросил меня, получил ли я его записку.
— Нет, ничего не получал.
Он, похоже, здорово раздосадован, он поручил ее какому-то шестерке, а тот мне так ничего и не передал. Интересно, что там было.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, ничего, — ответил он.
— Тогда что? Что в ней было?
— Да так, пустяки. — Он смущен. И смущение это показалось мне каким-то нарочитым, может быть, специально, чтобы я настаивал, расспрашивал его, а может, он хотел, чтобы я догадался сам, безо всяких расспросов. Но я настаивал. Мы оба испытывали друг перед другом сильную робость, которую пытались спрятать за резкими словами и грубыми жестами, но в тот момент она была особенно ощутима, именно эта робость, лишенная наносных слов и жестов, вспоминается мне отчетливее всего, когда я думаю об этом дне. Я настаивал:
— Так зачем тогда писал, если тебе ничего не надо? Не понимаю.
— Я просто хотел рассказать тебе о своих чувствах…
Я догадывался, что моя любовь перестала быть тайной. Я в опасности. Булькен смеется надо мной. Меня разыгрывают. Эта реакция была естественной для меня, а еще я ощутил злость, и здесь будет уместно сказать пару слов об этой моей злости. Я был беден и потому — зол, завидуя чужому богатству, и это отнюдь не приятное чувство изнуряло и исподволь разрушало меня. Я хотел сделаться богатым, чтобы стать добрым, я хотел испытать радость и покой, который дарует доброта (быть богатым и добрым не для того, чтобы отдавать, а чтобы природа моя была, наконец, умиротворена). Я воровал, чтобы стать добрым.
Я попытался сделать последнее усилие, чтобы захлопнуть за собой дверь, которая могла бы раскрыть Булькену тайну моего сердца, впустить его в меня, как в побежденную страну, и он бы ворвался в меня верхом на лошади, в сапогах со шпорами, с хлыстом в руке и бранью на устах, потому что чувства, которые испытывает мальчишка к обожающему его мужчине, никогда не бывают особенно нежными. Я ответил ему как можно суровей:
— Чувства? Да насрать мне на твои чувства!
Он мгновенно потерялся, и его взгляд вмиг утратил свою глубину и проницательность. С тяжелым усилием он пробормотал, медленно выговаривая слова: «Спасибо, ты такой добрый…» Мне тут же стало стыдно за свою так называемую суровость, а на самом деле это была злость, месть мальчишке, который только что «поимел меня». Поскольку я прибыл в Централ ночью и он впервые предстал передо мной при ярком электрическом освещении, я чувствую что-то вроде благоговейного изумления, оттого что даже днем здесь празднуется какая-то противоестественная, уродливая Рождественская ночь. Булькен — это, наверное, Искупитель, ласковый и добрый, и такой родной. Я испугался, что все исчезнет, все пойдет прахом. Мне захотелось как-то загладить свою грубость, и я сказал, положив ладонь ему на плечо (это был мой первый дружеский жест, я вообще тогда дотронулся до Булькена впервые):
— Послушай, Пьеро, что это ты там себе напридумывал? Я тут вожусь с тобой, потому что мы оба были в Меттре. Я должен… из-за Меттре. Ты можешь заводить приятелей сколько угодно, всякие там чувства… — то, что я собирался произнести, было слишком мучительно, и еще мучительнее сейчас писать об этом — это затрагивало мою любовь, ставило ее под угрозу, ведь Булькен мог наплевать на нее и полюбить кого угодно — и вот тогда-то произошел во мне один из тех разрывов, которых было слишком много и которые оголили мою душу. Я сказал:
— Слушай, если у тебя на меня стоит, брось это дело.
Он взял мою руку в свою и произнес:
— Но Жан, я не могу бросить, мне это важно.
— Нет. — Я дрожал. Месса могла вот-вот закончиться, органы стихнуть. Но хор юных голосов, не замолкая, распевал гимны. Он сказал:
— Да, Жанно. Ты еще узнаешь меня.
Эта фраза вдохнула в меня надежду. Мы стали приятелями, и я сам попросил написать мне другую записку. Я постепенно сдавался. И так вот началась наша любовная переписка, мы писали о своих мечтах, о фантастических планах ограблений, о случаях неслыханной удачи, но больше всего — о Меттре. Первую записку он из осторожности подписал: «Невидимка», и свой ответ я начал обращением: «Мой милый Невидимка». Пьер Булькен останется для меня загадкой. Он всегда поджидал меня на лестнице, там мы и обменивались записками. И хотя мы были не единственные, кто делал так же, были и другие парочки, мы, без сомнения, казались самыми взволнованными и возбужденными. А Фонтевро, как тяжелыми и глубокими вздохами, был наполнен шелестом украдкой передаваемых записок. Здесь в обличье котов и воров воскресали во плоти влюбленные монашенки, божьи невесты. Про судьбу можно рассуждать долго, но какая странная досталась монастырям и аббатствам: стать тюрьмами, и даже не просто тюрьмами, а централами! Фонтевро, Клерво, Пуассу!.. Богом было задумано, чтобы места эти стали пристанищем для людей одного пола. Там, где прежде монахи, тоже в своих грубых одеяниях, обтесывали и громоздили камни, теперь заключенные лепят мир своего юродства, своих призывов, своих криков и стенаний, безмолвных судорог мучительно искривленного рта; они обтесывают и громоздят свою боль. Все эти монастыри принадлежали Господу — или Господину — который обладал истинным богатством: людьми и их душами, а люди отдавали лучшее, что имели. Они резали дерево, стеклили витражи, обтесывали камень. Прежде никакой сеньор не мог позволить себе в зале своего замка собирать коллекцию кресел со спинкой, или амвонов, или деревянных наборных статуй. Но нынче Фонтевро разорен, здесь нет всех этих деревянных и каменных сокровищ. Люди низкого рода, неспособные покорять души, скупили все для своих квартир, но и это не самое страшное. Другая, более величественная и пышная оргия творится в Централе: сумеречная пляска двух тысяч арестантов, что взывают, поют, онанируют, страдают, умирают, злятся, харкают, мечтают и любят. И среди них Дивер. Я прочел его имя в списке наказанных в Дисциплинарном зале. Так я нашел здесь того, кто так долго — даже его отсутствие значило для меня очень много, — неотвязно преследовал маленького колониста из Меттре. Как я уже сказал, я узнал его, когда он восседал на вершине сортира, и сразу же почему-то решил, что его присутствие здесь как-то связано со смертным приговором Аркамону. А ведь по поводу этого убийства я не обменялся с Дивером ни единым словом, никогда. Ни единым, потому что едва лишь я смог заговорить с ним свободно, меня тут же предупредили, что между ними существуют весьма непростые отношения, о которых в подробностях никто не знал, но все догадывались, как они мучительны и болезненны. Заговор молчания не был нарушен ни с той, ни с другой стороны. Запрет соблюдался строго, но ситуация оказалась довольно двусмысленной, ведь в Централе происходило нечто исключительно важное, о чем все вокруг говорили и думали, и только Дивер и я не обменялись ни словом на эту тему, хотя, быть может, именно это теснее сблизило бы нас друг с другом. Воспитанные люди в обществе так же соблюдают молчание, когда вдруг кто-то, ненароком испустив газы, испортит воздух.