Чудо о розе
Шрифт:
— Сдохну, если так и дальше будет…
Мое поведение никак не способствовало общению. Меня было не расшевелить. Порой я даже не понимал его шепота, хотя внимательно вслушивался, стараясь не пропустить ни звука. Я знал, что за этими толстыми стенами притаилась наша прошлая жизнь, наши тюремные дни, наше злосчастное детство. Он сказал:
— Может, есть где заначка, а, Жанно?
Стараясь, чтобы лицо мое оставалось бесстрастным и равнодушным, я, хотя и был страшно раздосадован, сунув руку в карман куртки, вытащил целую пригоршню окурков и протянул Булькену. Казалось, он даже не сразу поверил, что все это ему, но лицо его расцвело. А я стал спускаться, по-прежнему не произнося ни слова, равнодушно пожимая плечами, всем своим видом стараясь показать независимость. Я был уже в самом низу, когда он нагнал меня. Мы вдвоем оказались в маленьком дворике, деваться было некуда. Он направился прямо ко мне, поблагодарил, потом, словно пытаясь оправдать свое попрошайничанье, стал объяснять, что с двенадцати лет скитается по тюрьмам. Он уточнил: «с двенадцати до восемнадцати меня пытались
— Где? — спросил я.
— В Меттре.
Ничем не выдав своего волнения, я переспросил:
— Какая семья? Жанна д’Арк?
Он кивнул, и мы погрузились в воспоминания о Меттре. Каждую из своих немногочисленных, но важных по смыслу фраз он сопровождал характерным жестом руки: широкая, открытая ладонь вдруг словно ударяла плашмя о пять гитарных струн. Волнующе-мужественный жест, которым гитарист гасит вибрацию струн, а еще это уверенный жест обладания, заставляющий сразу замолчать и подчиниться. И я перестал сопротивляться, позволил своей природе взять верх. Любовь, которую я уже несколько дней пытался подавить, вдруг прорвала плотину и разлилась, неудержимая, как и моя радость, оттого, что я встретил здесь бывшего колониста из Меттре. Впрочем, слово «радость» здесь не подходит. «Удовольствие» тоже, как и другие синонимы: «отрада», «наслаждение» к даже «блаженство». Это было удивительное, необыкновенное состояние, в котором чудесным образом осуществилось то, чего я страстно желал (но желал подспудно, не отдавая самому себе отчета вплоть до этого самого дня) вот уже двадцать лет: обрести в ком-то еще — с кем-то еще — воспоминания о Меттре, отчасти, чтобы возвратиться туда вновь, а еще продлить его в своей нынешней мужской жизни и полюбить кого-то, как и прежде, сообразно законам той морали. Но к этому состоянию счастья примешивалась изрядная доля страха, что легчайшее дуновение, малейший толчок вдруг разрушит то, что удалось нам обрести за эту встречу. Так часто приходилось мне видеть, как самые дорогие мечты рассыпаются в прах, что я никогда и мечтать не мог о Булькене, о юном, чистом мальчике, прекрасном, как Бог, с преданным сердцем и твердым взглядом и который любил бы меня. О юноше, который так любил бы воровство, что боготворил воров, так презирал женщин, что полюбил бы блатного, для которого, как и для меня, Меттре был бы раем. И вдруг сразу моя тюремная жизнь, которая до сих пор давала мне понять, что несмотря на все мои достоинства и азарт мечтателя я никогда не осмелюсь приблизиться к самой прекрасной своей мечте (а ведь сколько раз я оказывался совсем рядом!), подарила мне живое воплощение этой мечты.
Булькен явился из самого сердца Меттре, его посланник, рожденный на свет неизвестно как, выросший в далеком и опасном краю высоких папоротников, наученный законам зла. Он донес до меня самые потаенные ароматы Колонии, в которой каждый из нас обретал свой собственный запах.
Но я знаю, что пока буду плести ткань нашей любви, чья-то невидимая рука станет разматывать петли. Я ткал в своей камере, а рука судьбы расплетала созданное. И это был Роки. Если во время этих первых двух встреч я еще не знал, любил ли он сам, то я знал, что любили его. Я догадывался. Мне не потребовалось много времени, чтобы узнать о существовании Роки в его жизни. Когда впервые я хотел узнать у какого-то заключенного из его мастерской, здесь ли Булькен, я, еще не зная его имени, вынужден был просто описать его и в ответ услышал:
— А, это тот самый, что всегда блюет на фанеру! так это девица Роки. Ну, Булькен, если хочешь…
«Девица» Роки… который блюет на фанеру! Так от этого заключенного я узнал об одной из странностей Булькена: во время своих краж каждый раз, стоило ему обнаружить пачку купюр, его одолевал приступ тошноты, и он извергал свою блевотину прямо на деньги. Весь Централ знал об этой его особенности, но никто и не думал смеяться. Это было так же странно, как и хромота Аркамона, эпилептические припадки Бочако, плешивость Цезаря, ночные страхи Тюренна, и эта странность лишь подчеркивала его красоту. А еще был Эрсир. И был Дивер. Я изобретал самые причудливые узоры для ткани нашей любви, но все время чувствовал, как к моему ткацкому станку тянется губительная рука и развязывает узелки. Булькен никогда не будет моим, и уже начиная с исходной точки, могущей стать нашей единственной встречей, нашей единственной ночью любви, я не мог быть уверен, что тку прочно и основательно. Здесь как нельзя больше подходит выражение: «это слишком прекрасно, чтобы быть правдой». Я догадывался, что, едва связав, жизнь тут же разъединит нас к моему стыду и горю. И жизнь эта окажется настолько жестока, что отнимет у меня Булькена в тот самый миг, когда я протяну к нему руки. Но сейчас я мог просто наслаждаться и трепетать от нечаянно дарованного мне непрочного счастья.
Я мог видеть его, когда захочу, подойти к нему, пожать руку, отдать все, что у меня есть. У меня имелся самый благовидный на свете предлог, чтобы сблизиться с ним: товарищество нашей бывшей колонии и моя верность Меттре. Тем же вечером со своей верхней галереи он окликнул меня:
— Эй, Жан!
Я чувствовал, что он улыбается в темноте. Перед этой улыбкой каждый готов был преклонить колени.
А я уже лег. Я не решился вылезти из койки и подойти к двери и просто крикнул в ответ:
— Ну! Чего тебе?
— Так, ничего. Все в норме?
— В норме. А ты?
— Нормально.
И тут в тишине чей-то грубый голос отчетливо произнес:
— Да брось ты его! У меня все стоит, как подумаю о тебе, красавчик!
Булькен вроде бы не расслышал.
Он сказал мне: «Привет, Жанно». Когда он заканчивал слово или фразу, казалось, какая-то мелодия продолжает его голос. И тут из другого окна донеслось:
— Эй, кореша, это я, Ролан. Мне хана! Привет вам от смертников! Завтра рву когти в Мелун. Всем привет!
Вслед за последним словом снова повисла тишина. В этом величественном, полном достоинства прощании с жизнью, мне казалось, была и красота этого вечера, и прекрасный крик Булькена. Окна закрылись вновь, а волны, родившиеся от этого прощания, еще проникнут до самых глубин наших тревожных сновидений и наполнят их печалью и тоской. Это был словно комментарий к приветствию Булькена… «Привет, кореша… Завтра рву когти…» Самый простодушный из нас — а бог весть что я понимаю под этим словом: «простодушный» — начинает молиться. Эта молитва, это состояние прощения и прощания… и вы остаетесь бессильными и беспомощными перед величайшим злодеянием на свете — людским судом, — иначе зачем этим вечером нам дано было услышать голос пораженной насмерть любви. И тут мне вдруг страшно захотелось ссать. Все впечатления этого богатого событиями дня нахлынули резко и внезапно, и мне пришлось обеими руками схватить свой член, таким он вдруг оказался тяжелым. Булькен! Булькен! Это имя, которого я не знал прежде, меня околдовало и пленило. Полюбит ли он меня? Я вновь вспомнил его взгляд: сначала жесткий и злой, а затем, обращенный на меня, нежный и мягкий, и то, как быстро сумел он перейти от одного к другому, наполнило меня страхом, и, чтобы избавиться от этого страха, тело отыскало самый правильный выход — погрузилось в сон.
К пожизненному заключению Аркамон был приговорен за свою четвертую кражу.
Я не мог бы сказать определенно, как именно пришла ему в голову мысль о смерти. Могу лишь строить предположения, ко я знал Аркамона так хорошо, что, скорее всего, окажусь прав, тем более что и сам я тем утром испытал бездонное отчаяние пожизненного осуждения, и еще хуже — ощущение пожизненного проклятия.
На стене карцера я только что прочел любовные граффити, почти все адресованные женщинам, и впервые в жизни понимаю их, понимаю тех, кто их нацарапал, потому что и сам я хотел бы написать о своей любви к Булькену на всех стеках, и если прочитать их вслух, кажется, сами стены говорят о моей любви. Камни разговаривают со мной. А среди всех этих пронзенных стрелой сердечек и любовных признаний надпись «С.Л.» вдруг вернула меня в камеру Птит-Рокет, где я впервые в пятнадцать лет увидел эти таинственные инициалы.
Бот уже давно, с тех самых пор, как я узнал их точное значение, меня больше не трогает сумрачное очарование выцарапанных на стене букв: C.Л., П.Т.П.Н., З.Л.О. Теперь они значат для меня ровно столько, сколько значат: «Смерть Легавым» или «Привет Товарищам По Несчастью», но вдруг какое-то затмение, шок, неожиданный провал памяти заставляют меня застыть перед этими С.Л. Эти буквы вдруг начинают казаться странными и непонятными, загадочная надпись на стене античного храма, и я ощущаю то же предчувствие тайны, что и когда-то давно, и стоит мне это осознать, мне кажется, будто я вновь погружаюсь в тоску и скорбь — сущность моего детства — и это ощущение еще мучительнее, чем то, что я испытал в дисциплинарном зале, занимая свое место в бесконечном хороводе, потому что именно тогда я понял, что ничего во мне не изменилось, что причина моих несчастий — не какие-то внешние обстоятельства, она во мне самом, она прочно обосновалась во мне и никуда и никогда не исчезнет. И я понимаю, что начинается новая эра несчастий, но это происходит на фоне того счастья, что дает мне моя любовь к Булькену, ставшая еще сильнее после его смерти, но это предчувствие несчастья со всеми его предвестниками и предзнаменованиями, может быть, оно и вызвано моей любовной страстью, на первый взгляд так похожей на те, что я когда-то испытывал прежде, в Меттре. Сколько вокруг опасностей, ребяческих и трагических. Значит, мне вновь предстоит жить в горестном мире моего детства, значит, я оказался внутри какого-то цикличного механизма: один период несчастья начинается, когда заканчивается другой, и я знаю, что за ним последует еще один, и так до бесконечности.
В основе тюремной жизни — смерть, а тюрьма — это худшее несчастье, которое может произойти с человеком, еще дышащим воздухом свободы; я говорю именно «тюрьма», а не «одиночество». Прежде всего Аркамон хотел избавиться от тюрьмы. Как и все мы, сразу после своего прибытия он хотел было составить календарь на все время заключения, но, не зная даты своей смерти, он не знал и даты освобождения. Я тоже нарисовал такой календарик. Сначала это была десятистраничная тетрадка, из расчета две странички на год, где был отмечен каждый день. Чтобы охватить ее всю, нужно было перелистать страницы, а на это требуется время. Чтобы иметь перед глазами сразу все двадцать лет своего заключения, блатные отделяют страницы и приклеивают на стены. Я тоже так сделал. И теперь в одно мгновение мог постичь и оценить свою кару, свое страдание. Эти самые двадцать лет становятся для заключенных единицей сложнейших математических расчетов. Они умножают, делят, громоздят и переплетают число месяцев, дней, недель, минут и часов. Они хотят извлечь из этих двадцати лет все, что только можно, любые мыслимые комбинации, и сами эти двадцать лет начинают казаться решением математического уравнения. Их расчеты закончатся лишь накануне освобождения, так что кажется, будто двадцать лет и нужны были лишь для того, чтобы постичь, что за комбинации и сочетания их составляют, а смысл и цель самого тюремного заключения — и есть эти самые подсчеты на стене, они медленно погружаются во мрак будущего и прошлого, и в то же самое время сияют блеском настоящего, таким невыносимо-ослепительным, что он кажется своим собственным отрицанием.