Чудо о розе
Шрифт:
Мы отправились в столовую. По дороге какой-то тип спросил меня:
— Ну, видел? Ничего себе молодняк!
— Кто? Какой молодняк?
— Этот бегунок.
Понятно, «бегунок» — это тот, кто бежит из тюрьмы. В столовой Дивер уселся за первый стол с ворами в законе, при этом никто не посмел сказать ему ни слова, это как бы подразумевалось само собой. Поскольку столы у нас были расставлены, как школьные парты в классе, по четыре колониста с одной стороны лицом к парте старшего семейства, я оказался у него за спиной и смотрел, как он ест, а он не просто ел, а снисходил к еде, выказывая при этом изрядную брезгливость, весьма странную для человека, только что выпущенного из карцера. В самом деле, он откладывал на край железной миски куски недоваренных овощей, в то время как остальные мели все подряд. Когда мы вышли во двор на вечернюю рекреацию всего на несколько минут, он тут же смешался с компанией крутых, с которыми — неслыханное дело — даже обменялся рукопожатием. В Колонии не было принято, чтобы заключенные в открытую пожимали друг другу руки. Я
Рядом с моей подвесной койкой была одна свободная, туда-то наш старший и определил новенького. Этим же вечером я преподнес ему царский подарок. В дортуаре, когда все заученными, почти ритуальными движениями расстилали койки, готовясь ко сну, любой шум строго карался. Старший, следивший за порядком в дортуаре, стоял рядом с главой семьи в другом конце зала. Вытаскивая из ниши в стене брус, на котором подвешивалась койка, Дивер случайно стукнул им о стену. Тут же вскинулся глава семьи:
— Поосторожней можно, а?
— Кто это? — взвыл старший.
На несколько секунд в дортуаре повисла оглушительная тишина. Я не решался взглянуть на Дивера.
— Быстро отвечайте, хуже будет!
Тогда, обернувшись к ним, я поднял руку.
— Так кто же из вас?
Удивленный, я взглянул на Дивера. Тот тоже поднял было руку, но нехотя, и уже опускал ее.
— Я, — ответил я.
— Сразу надо отвечать. Завтра наряд на кухню.
В углу губ Дивера промелькнула усмешка, а в глазах вспыхнул победоносный огонь.
Еще мгновение назад невинная ложь делала нас соучастниками, сообщниками, а теперь я остался один и стоял, как дурак, выпустив из рук свой подарок. После того, как мы укладывались, нам разрешалось немного поболтать перед сном. Он еще потискал меня слегка, пока Вильруа, старший нашей семьи и мой собственный кот, докладывал главе семьи в его комнате о событиях сегодняшнего дня (стучать он любил). Я едва отвечал, я боялся, что станет заметно мое беспокойство: «расскажи мне о том блоке, ну там, где Дивер». Я все ждал, пока кто-нибудь расскажет мне о нем, и главное, о том спецблоке, что казался мне таким таинственным и загадочным. Я не осмеливался взглянуть на него и лишь угадывал во мраке неясную тень: голову, поднятую над гамаком. Я прошептал на едином выдохе:
— Ты долго там?
— Где это там? — грубо переспросил он. Я растерялся.
— Ну там… в том блоке… ты там был…
В шуршащей и шелестящей тишине я с мучительной тревогой ждал ответа.
— А, там… ну месяц.
Месяц. Я так и не решился сказать ему, что нахожусь в колонии уже больше месяца и ни разу не видел его. Я не хотел надоедать ему, боялся, что он замолчит и не захочет больше со мной разговаривать. Вокруг нас слышались шепоты и скрипы. Начиналась ночная жизнь. Прозвучал отбой. Против собственной воли я начал было снова:
— Но…
— Что «но»? Ну впаяли. Браслеты, все, как полагается. Представляешь, нацепили все на меня, падлы. Но меня просто так не запугаешь, не на того напал. Вывесил я эти цепи впереди, как драгоценные украшения. Ну, что тут было! все так бельма и выкатили.
Когда-нибудь лет через двадцать, прогуливаясь по берегу моря, я встречу путника в широком плаще и заговорю с ним о Германии и о Гитлере: а он будет молча смотреть на меня, и я вдруг, охваченный тревогой, отверну полу его плаща и увижу в петлице паучий оскал свастики. И я растерянно проблею: «Так, значит, Гитлер — это вы?» Так мне был явлен Дивер, такой же великий, безупречный, настоящий, как сама божественная несправедливость. Так я оказался разом перед двумя тревожащими меня загадками: секрет Булькена и тайна спецблока. Это его маленьких обитателей слышал я в день приезда, когда они маршировали во дворе, а меня вели на судилище к директору. Он восседал за столом, покрытым зеленым сукном, под громоздким распятием на стене. Со двора отчетливо доносился стук маленьких ног колонистов, обутых в маленькие, но тяжелые башмаки. Директор сделал знак, и надзиратель толкнул оконную створку. Директорская физиономия перекосилась от раздражения: вислые, отечные щеки задрожали, и вертухай закрыл окно совсем. Стук башмаков был все еще слышен. Выражение начальственного лица становилось все более сердитым и злобным, все сильнее тряслись щеки. Мне не хотелось улыбаться, ведь я не знал, зачем меня сюда вызвали, может быть, хотели наказать.
— Вы здесь…
Голос силился перекрыть доносившийся со двора шум.
— …Вам хотят только добра. Ваши товарищи… Колония Меттре — это не тюрьма, это одна большая семья.
Он говорил все громче и громче, а я вдруг почувствовал, что краснею за него. Словно он заставил меня взять на себя свой стыд и страдания. Похожую неловкость я ощущал, слыша попытки заглушить передачи по радио (немецкие — в начале войны, английские — в конце), эти отчаянные потуги уничтожить опасное сообщение, не дать ему прорваться, а оно все-таки доходило, и все, что нужно, было понято и воспринято.
Пока мы вместе жили в Меттре, Диверу не нужно было прибегать к каким-то уловкам, чтобы поразить меня. Вечером того же дня, когда я спустя пятнадцать лет вновь увидел его в Дисциплинарном зале, восседающего ка верхушке клозета, вернувшись в камеру, я услышал, как какой-то тип тихо сказал мне:
— Тебя тут спрашивают. Ритон-ла-Ной. «Ной» — это ночь. — Я так же тихо ответил:
— Ритон-ла-Ной? Не знаю такого.
— Ну бугор наш. Да вот он. — Я обернулся. Опершись спиной о стену, стоял Дивер и смотрел на меня. Правая рука болталась возле ширинки, это был знакомый мне жест, так когда-то, обхватив свой член, он многозначительно поигрывал им, такая была у него привычка.
Не желая попадаться на глаза надзирателям, мы сделали несколько неуловимых движений, пытаясь приблизиться друг к другу. Я шел открыто, не таясь. Несмотря на этот призывный жест и все его поведение, напомнившее мне повадки прежнего пахана, я готов был быть ему только другом, ничего иного моя любовь к Булькену уже не позволяла. Да, вот еще: когда я вновь увидел его, а Булькен существовал еще вне моих мыслей, сам по себе, работал в мастерских, отсыпался в дортуаре, — к моим дружеским чувствам к Диверу примешивалась легчайшая нежность, но нежность эта имела свои истоки в очень уж далеких глубинах меня, и так же далеко исчезала.
Колония Меттре, как диковинный цветок, распускалась в тяжеловесном мраке Централа Фонтевро. Она находилась в двадцати-двадцати пяти километрах от тюрьмы, населенной злобными амбалами. Она источала на нас свое гибельное очарование, очарование тайников с ядами, пороховых погребов, караульных помещений. Но когда Булькен говорил со мной о будущем, казалось, воспоминания о Колонии не имеют для него никакого значения.
Б ответ на одно мое письмо, в котором я признавался, как люблю переезды и дальние путешествия, он стал излагать подробный план побега, прожекты жизни на свободе, и в этих планах мне тоже находилось место. Потом он говорил о женщинах и признался, как ему хотелось, переспав с какой-нибудь бабой, разбить биде о ее голову, но все эти подробности померкли перед другим его признанием, в котором сквозило такое смятение: «…когда мы сваливали с дела, приятели шли к девкам, а я всегда оставался один и уходил к себе». Как он только мог написать мне такое! Как могло случиться, чтобы никто так и не понял отчаяния этого мальчика? В другом письме он напишет еще: «Знаешь, Жанно, я ведь не был какой-то там чушкой. Многие были рады пойти со мной». Его знаменитое обаяние оставалось при нем. Ведь у него был опыт Меттре.