Чур, мой дым!
Шрифт:
А Клешня высыпал на мою ладонь пуговицы от зимнего пальто.
— Пришей, когда вернешься, на всю жизнь пришей, на все века, понял?
Отстал и Клешня. Старая казачья крепость все удалялась. На чугунных воротах сидели мальчишки и долго-долго махали мне руками.
Дядя Матвей повернулся к нам, поскоблил бороду крупными кривыми, обожженными цигаркой ногтями и сказал:
— Ну вот и отмаялся, сынок. Теперь все как-никак полегче будет.
— Теперь-то мы заживем, — сказал отец, растрепав мои волосы.
— А ведь сколько времени потеряли на эту дорогу, — со вздохом заметила мачеха.
«Ну
Отец
В Бугульме мы стали жить в небольшом деревянном доме на тихой улице, невдалеке от высокого песчаного обрыва. По другую сторону обрыва уже не было домов — стоял черный еловый лес. В этот лес я вместе с Митькой и Нюрой, детьми мачехи, ходил собирать дрова — сухие ветки, кору, еловые шишки. Митька успевал насобирать свою долю быстрее меня, ему помогала Нюрка. Легкая, худущая, в огромных мужских ботинках, она проворно шаркала вокруг нас на своих спичечных ножках, собирала дрова и всему удивлялась.
— Ой, Митенька, — тоненько вскрикивала она, — муравьи бабочку тащат! Митенька, посмотри, гусеница-то какая!
— Ну чего орешь, чего орешь, — одергивал ее Митька, — ты лучше дрова собирай, а то получишь у меня.
Восторженное маленькое лицо Нюрки сейчас же гасло, она суетливо кидалась за каждой веткой или шишкой, подносила Митьке свою крошечную ношу и, точно в искупление своей вины, бережно опускала ее в Митькин мешок. Она заглядывала брату в глаза, искала в них прощение и благодарность; я никак не мог понять Митьку, его насупленное молчание и окрик:
— Чего зенки таращишь! Давай работай!
Нюрка подавленно отходила в сторону, шаркала ботинищами по сухим сосновым иглам, склонялась над веткой или над старым пнем, чтобы содрать с него кору, и снова я слышал ее удивленный звонкий голос:
— Митенька, я мокрицу нашла!
Она кричала о мокрице так, будто увидела удивительный цветок, а Митька молчал или спрашивал:
— Ну, чего еще там?
«Почему она не обращается ко мне? — мучился я. — Стесняется или, может быть, боится?» Я сам подходил к Нюрке, приседал возле нее, искал глазами ее мокрицу или жучка и сейчас же встречался с Нюркиным сияющим загадочным взглядом. Она недолго смотрела на меня так — тревожно оборачивалась, чтобы увидеть брата. А тот, уже набычившись, стоял перед мешком, глаза его смотрели недобро из-под тяжелого выдвинутого лба. Ему очень не нравилось, что я подхожу к его сестренке, что я иногда переглядываюсь с ней, или стараюсь ей помочь, или нахожу ей редкого жука. Однажды, когда Митька сильно толкнул Нюрку, а я помог ей встать, он заорал:
— Не трожь, не твоя сеструха. Что хочу с ней, то и делаю.
Нюрке было уже восемь лет, и она все понимала. И мне казалось, что ей очень трудно жить на свете; одно было только у нее спасение — ее восторженность и еще то, что она просто никак не могла долго сердиться. А уж если ей самой случалось невольно кого-нибудь рассердить или обидеть, на Нюрку было больно смотреть, так она убивалась, так она искала взгляда обиженного ею человека, так она напряженно и неотступно ходила по пятам, чтобы вымолить прощение. Она была очень не похожа на двух своих братьев ни лицом, ни характером.
Старший сын мачехи, Валерий, уже работал. Он устроился на мясокомбинат и почти каждый вечер приносил в мешке кости, требуху, обрезки мяса. Мачеха просто боготворила сына. За стол она сажала его на самое почетное место, наливала ему самый жирный суп, подавала самую красивую ложку и никого не подпускала к столу, пока не поест ее кормилец. И лишь сама, сильная и широкоплечая, садилась напротив своего тщедушного бледнолицего сына и умильно смотрела ему в рот, приговаривая время от времени:
— Умница ты моя. Весь в папочку нашего родного. Работящий был, царствие ему небесное. Кушай, мой сынок, поправляйся, мой родимый. Если бы не ты, погибла бы я с этой шантрапой.
Валерий с полным сознанием своей значительности шваркал суп, не спеша обгладывал и высасывал кости, часто и старательно облизывал свои тонкие бледные губы.
Со своим старшим сыном мачеха разговаривала ласково, негромко. А вообще-то голос ее всегда гудел, гаркал и заполнял весь дом. Ему было даже тесно в комнатах, он вырывался на улицу, и соседи слышали почти все, что кричала Вера Петровна. А кричала она чаще всего такое: «Я тут работаю, как лошадь, а вы, поганцы, только и знаете, что жрать вам подавай!» Или такое: «Митька, паразит! Ты опять баранок украл?»
И так как Митька чаще всего притворялся, что он даже не видел баранка, его и дома-то не было, а Нюрка вся сжималась в испуге, то мачеха вопила на меня: «Ты это брось! В моем доме нет такого порядку, чтобы без спросу брать! Тебя что, в детдоме так научили? Ишь тихоней притворяется, а у самого пакости на уме. Знаю я вашу породу, весь в батьку пошел!»
Мачеха размахивала передо мной своими огромными ручищами, жидкие волосы ее были растрепаны, обвислые щеки наливались кровью и дрожали от ярости. В уголках губ вздувалась пена, а маленькие ненавидящие глаза впивались в меня, готовые уничтожить. Мачеха обычно распалялась, кричала все громче, все истеричнее и замолкала лишь тогда, когда голос ее начинал визжать и срываться.
Однажды я так был прижат к плите ее яростью, что невольно схватил сковородку и стал отмахиваться, тоже весь наливаясь яростью. Не знаю, чем кончилась бы эта ссора, если бы не вошел отец. Он вырвал у меня сковородку, дал затрещину, а мачеху предупредил;
— Своих можешь хоть убить, а моего не трогай. Ударишь — уйду.
С этого момента мачеха после каждой вспышки гнева старалась загладить свою вину передо мной, чтобы я не пожаловался отцу. Лицо и голос ее становились неузнаваемо мягкими, но я видел ее глаза и в них незатухающую ненависть ко мне.
Я часто убегал из дому к отцу на работу. Он был сварщиком на строительстве большого завода. Я заставал его всегда в грязной брезентовой робе со щитком в руке. Вокруг нас что-то грохотало, гудело, лязгало, а мы садились на трубы или на кирпичи, и, закурив самокрутку, отец спрашивал:
— Что, опять не поладили? — Он спрашивал меня об этом так, будто был виноват передо мной и мучался этим. Я старался не огорчать его и отвечал неопределенно:
— Да нет, ничего особенного. Просто к тебе захотелось.