Чужак
Шрифт:
Маля и Даля в подоткнутых платьях возились с утра до позднего вечера: наводили чистоту. Ойзер с несколькими вернувшимися крестьянами работал в поле. Соседи, которые в суматохе прибрали к рукам кое-что из усадьбы: теленка, курицу или упряжь, — возвращали то, что взяли. Ошер-гончар тоже вернулся со своей женой и водворился в своем домике на краю усадьбы. Не было только Фройче, его сына, который когда-то помогал месить ногами глину для горшков. Он ушел с серыми русскими шинелями и не подавал о себе вестей. Крестьяне очистили землю, вскопали ее и засеяли. Ойзер достал из тайника немного серебра, которое осталось от отца: подсвечники, бокалы, вилки и ложки; свадебные подарки Ханы: жемчуг, булавки, брошки, колечки и серьги, — и вместе
Тихая, обособленная и заброшенная лежала снова кринивицкая земля, на которой сражались друг с другом и убивали друг друга солдаты во всевозможных мундирах. Лягушки в болотах, вороны над растрескавшейся трубой, совы на деревьях тянули свою вечную монотонную песню. Маля и Даля по вечерам выбирались на торфяник и со страхом и любопытством разглядывали маленькие кресты на кладбище, под которыми лежали мужчины со всего света.
Погибшие молодые мужчины печально обжили безлюдное захолустье. Всякий раз заново перечитывали сестры незнакомые имена погибших, которые кривыми, неряшливыми буквами были начертаны на крестах. Посреди смеха слезы вдруг начинали течь из больших девичьих глаз, слезы, проливаемые над участью молодых мужчин, погибших на заброшенной земле, и над своей погибающей жизнью.
Светляки, о которых Болек-пастух говорил, что это блуждающие души, светились в темноте. Гниль мерцала голубым фосфорическим огнем на черном бархате ночей.
С тех пор как польские солдаты в фуражках-гоменташах прогнали из округи последние чужеземные мундиры и, раскрасив все столбы красными и белыми полосами, увенчали их белыми орлами, Ойзер больше не двигался из деревни. Покой вновь вернулся на землю. Вооруженные мужчины скинули с себя оружие. Вместе со всеми соседскими юношами, которые возвратились домой в свои деревни, возвратился и единственный сын Ойзера, Эля. Обожженный солнцем, огрубевший, с руками, окрепшими за несколько месяцев войны от рытья окопов и от винтовки, в один прекрасный день он пришел в коротком, маловатом ему мундире и рваных желтых солдатских ботинках в Кринивицы.
Хана, Ойзер, Маля и Даля, дворовые собаки — все бросились к нему, целовали, ощупывали и не узнавали. Оторванный всего на несколько месяцев от учебы в городе, он показался им чужим и из-за того, что внезапно вырос, и из-за своего огрубевшего голоса, и из-за запахов кожи, пыли и дыма, которые исходили от него. Хана прижала его к своей груди, как ребенка.
— Элеши, Эля, золотце мое, деточка моя, — бормотала она, как мать над малым дитем, обращаясь к юноше в солдатской форме, — пусть мне будет за каждый твой ноготок.
Эля, отец, сестры — все смеялись над ее материнскими щебечущими словами, которые она шептала огрубевшему солдату.
После нескольких недель отдыха Эля сбросил с себя все солдатское и снова погрузился в учебники, от которых его оторвали на несколько месяцев, упаковав в мундир. Волосы отросли, ссадины на руках зажили, и он теперь целыми днями решал в тетради задачи по математике. Он был мамин сын, этот Эля. Он терпеть не мог деревню и не находил там себе места. Его тянуло в город, к школе и книгам. Хана испекла для него целую кучу печенья, надавала ему бутылки с вишневым соком, мед, сыр, сложила вареные яйца и яблоки в его дорожную сумку и снабдила его таким множеством провизии, что ему должно было хватить на несколько недель.
— Сокровище мое, гордость моя, утешение мое, — бормотала она, целуя его бессчетно в пухлые щеки, — ты один, деточка, воздаянье мое за все мои мучения.
Теперь Ойзер прочно обосновался в Кринивицах.
Он больше не надеялся на неожиданное счастье, на которое надеялся когда-то: ни на железную дорогу, ни на хорошее возмещение по реквизиционным квитанциям, которые ему надавали. Теперь он уже видел, что придется в поте лица своего добывать пропитание из неплодородной кринивицкой земли. Но он ощущал блага покоя после всех скитаний и мытарств. И он затыкал уши каждый раз, когда Хана пыталась снова заикнуться насчет Ямполья.
— Здесь я родился, здесь и умру, — твердо отвечал он.
Он готовился к трудной, но тихой жизни, вдалеке от людей и суеты, к жизни своих дедов и прадедов, на земле и в покое.
Но в тихих, опустевших Кринивицах не было больше покоя с тех пор, как местные крестьянские сыновья в своих остроугольных польских фуражках и желтых французских ботинках вернулись с полей сражений.
Они, в отличие от Эли, сына Ойзера, не сбросили с себя солдатскую форму, они носили ее не снимая. Точно так же они не расстались со своей солдатской бесшабашностью, праздностью, тягой к грабежу и насилию; их теперь удивляли их покорные, работящие родители.
Сперва они принялись за своего соседа Залмена-смолокура, который теперь держал лавочку в деревне Домбрувка, которая лежала на полпути из Кринивицев в Ямполье. Там, где торчит старый, покосившийся, украшенный бумажными цветами крест, на котором висит голый Иисус, на самом распутье дорог, у Залмена, кринивицкого смолокура, который когда-то, еще при реб Ури-Лейви, жил в усадьбе, стоял ветхий домик, без плетня и ограды, беззащитный перед всеми ветрами и опасностями. С обгоревшей в годы войны от шальных пуль в годы войны крышей, с просмоленными стропилами вокруг тонкой торчащей трубы, открытый бурям и дождям, этот еврейский домик стоял, украшенный маленькой вывеской, на которой был кое-как намалеван бочонок керосина.
В маленькой комнатке, где находились две кровати и шаткий столик со сломанными скамьями, а на полке лежали сыр, талес и тфилн, стояли субботние медные подсвечники и сидели сонные куры, хозяин домика держал бочку керосина, мешок соли, несколько кусков зеленого мыла, ящик гвоздей и слегка засиженную мухами коробку с табаком и папиросами. Залатанная дверь была сплошь исписана мелом — суммами, которые задолжали окрестные крестьяне, бравшие товары в кредит.
Вот на этого-то Залмена-смолокура, который постоянно носил расстегнутый, подбитый козьим мехом халат, пропахший керосином, селедкой, мылом и дегтем, и насели демобилизованные деревенские парни в солдатской форме. Они не только не платили за папиросы, которые брали у Залмена, но еще писали и рисовали мелом на стенах лавки непристойности, чертили на ней кресты. Некоторые из них бросали камни в окна лавки и разбивали их. Каждый раз Залмену приходилось снова ездить в Ямполье и привозить стекольщика с ящиком стекол, чтобы тот заново застеклил окна. И каждый раз снова демобилизованные парни разбивали их. Кроме этой они доставляли ему другие неприятности: ночью бросали камни в ставни, оставляли кучу нечистот на пороге перед дверью, мазали ручку двери смолой. Залмен-смолокур снимал засаленный картуз и беззлобно и тихо спрашивал у давно знакомых ему крестьянских парней, что они имеют против него.
— Ничего, еврейчик, — отвечали парни, — только ты не должен жить здесь в деревне, мы тебя не хотим.
— Куда же мне идти? — униженно спрашивал Залмен.
— В Палестину, — отвечали деревенские парни, которые во время войны узнали умные вещи о новых землях, — или в Ямполье, к другим евреям…
Залмен остался. Сколько бы неприятностей ему ни причиняли, он молчал. Он только снимал засаленный картуз перед демобилизованными парнями, как перед помещиками. Но когда однажды ночью парни открыли дверь его лавочки, вытащили затычку из бочки с керосином и залили керосином соль вместе с мылом, табаком и мукой, Залмен-смолокур сложил оставшиеся у него бедняцкие пожитки, нанял крестьянскую телегу и уехал в Ямполье, бросив свой домик на произвол судьбы.