Чужая луна
Шрифт:
снегавыми,
За лесами да за темными, братцы, было снегавыми
Стоял Игнат Некрас, братцы, думу думал.
Думу думал да гадал, думу крепкаю.
— Пойдем, братцы, мы на царя белава,
Самого Яго, братцы, мы в полон вазимем,
А Елену-царицу евонную, братцы, в манастырь сашильом…
Когда Иван Игнатьич закончил свой речитатив, Старцев решительно спросил:
— А не скажете ли нам, мил человек, когда ж это была на Руси царица Елена? Я что-то такую не припомню.
— Как жа ты можешь помнить, ежли мой
— А не сказывают в песнях, за что Некрасов так на царицу прогневался? — продолжал допытываться Старцев.
— Ну, как жа! Увидала царица, шо у Игната зубы в два ряды. Понятно дело — спужалась: как бы такой человек не разорил ее царствия. Хитрющая, стервь, была. Шобы упредить энто, удумала ана заслать до Некраса сватов. А он — ни в какую. «Спасибо, молвил, тебе на хлебе, на соли, на твоем, энто, царском жаловании». Взял народ и пошел в Туреччину. Так, сказывают, усе зачиналось.
И после длительной паузы, когда каждый по-своему осмысливал рассказанное Иваном Игнатьевичем, Старцев вдруг восторженно заговорил:
— Так ли было или как-то по-иному, кто теперь скажет! Горела свеча, сгорела, погас огарочек. Кто по дыму ее определит, как оно на самом деле было. Жил на свете этот человек — Некрасов. Добро творил. Людей от смерти спасал. А помнят о нем уже немногие. Все превращается в сказку. Уйдут еще два-три поколения, и забудутся песни о нем, выветрятся из памяти сказания. И никто не вспомнит, почему пришли русские люди в Турцию, кто их привел, как расселились, как жили. Все со временем исчезнет, растворится, растает, как дым от свечного огарка.
— Но что-то же остается. Не бывает так, чтобы все исчезло, — сказал Кольцов.
— Если подогревать эту память, тогда остается, — Старцев немного помолчал и затем добавил: — Ах, был бы я молод, съездил бы на Дон, затем в Турцию, отыскал бы какие-то следы тех давних страстей и написал бы книгу об Игнате Некрасове и его сподвижниках. Все бы в нее вписал — и песни, и сказания, и выдумки всякие, сказки. В них тоже, если докопаться, смысл есть. Народ не должен забывать свою историю, даже такую печальную, как эта. Печальные лучше воспитывают.
Ночью Кольцова разыскал по телефону помощник Дзержинского Герсон. Он передал Кольцову просьбу Феликса Эдмундовича: вместе с заграничным гостем незамедлительно выехать в Москву.
Утром на вокзале они попрощались с Артемом, его поезд в Одессу уходил раньше. Проводив его, они пошли искать свой, московский.
Они ходили среди вокзального многолюдья, и никто не обращал никакого внимания на прежде выглядевшего ряженым Ивана Игнатьевича. Он был как все. Не гармонировала с его одеянием разве что видавшая виды старенькая заплечная холщевая котомка, в которую Иван Игнатьевич аккуратно сложил всю снятую с него в доме Старцева одежду. Он надеялся, что еще придет время, и он опять-таки, чтобы не выглядеть в своих турецких краях клоуном, вновь примет свой прежний облик. А пока…
Пока он походит в чужом, если им почему-то это так нравится.
Глава
Поезд пришел в Москву с большим опозданием. Несколько часов простояли на каком-то полустанке под Тулой, а от Серпухова их состав тащила маломощная «кукушка» едва ли не со скоростью пешехода. И в столицу они въехали вместо раннего утра незадолго до полудня.
Глядя на полузнакомые московские улочки, проплывающие мимо вагонного окна, Кольцов пытался вспомнить, сколько же времени он здесь не был. После веселенькой буколической Франции он всего лишь на несколько дней заскочил в Москву, но тут же был отправлен в Харьков. Потом Берислав, Каховка. Строгановка, Сиваш и, наконец, залитый кровью Крым. Все это пришлось на зиму. Значит, в Москве он был поздней, с холодными дождями, снежной крупкой и короткими ночными снеговеями, осенью.
Сейчас было то же самое: тот же снег ночами и лужи днем. Но только это уже была весна. Весна двадцать первого года, первая весна без войны.
Иван Игнатьевич тоже смотрел в вагонное окно, высматривал среди домов позолоченные купола церквей и церквушек. Завидев, каждый раз истово крестился.
На перроне их встречал Гольдман. Едва Павел спустился на перрон, Гольдман обхватил его и, по-медвежьи тиская, приговаривал:
— Ну, здравствуй, друг сердечный, таракан запечный! Ждали тебя! Ох, как ждали! Я тут подсчитал: девяносто шесть дней мы с тобой не виделись.
Кольцов не успел спросить, кто это — «мы», как Гольдман слегка отступил в сторону, и Кольцов увидел второго встречающего. Он не сразу узнал похудевшего и как будто даже ставшего выше ростом… Бушкина.
Тогда, в калейдоскопе последних крымских драматических событий, Кольцов не сразу вспомнил, что отправленный во Владиславовку к Кожемякину Бушкин своевременно не вернулся. Уезжая в Харьков, он подумал, что вымещать свою ненависть на Бушкине Землячка вряд ли станет. Впрочем, Землячка просто ни разу не встретила Бушкина, иначе трудно сказать, чем бы эта встреча закончилась.
Кольцов обнялся с Бушкиным, после чего представил встречающим турецкого гостя. Иван Игнатьевич, здороваясь за руку, тоже слегка нагибал голову, как это иногда делал Кольцов и при этом приговаривал:
— Здравствовать и вам!
Преображенный одеждой, Иван Игнатьевич и сам теперь стремился придерживаться тех правил, которые примечал в российских людях, с которыми доводилось общаться. Как и почти все они, лицо он держал строгим, озабоченным. Большинство из них выглядели так, будто даже на ходу решали какую-то важную задачу.
Еще в Одессе на фронтоне красивого здания, кажется, театра, он увидел красное полотнище, на котором большими белыми буквами было выведено: «Мы построим социализм!» И Иван Игнатьевич уже тогда понял, почему все окружающие его люди в большинстве своем такие строгие, суетливые, задумчивые. Они строят социализм. Что это, он не знал. Но, видать, дело трудное, и пока, видать, у них еще не все получается.
С вокзала они ехали на большущем «остине». Сидя на заднем сиденье, Иван Игнатьевич с любопытством прилип к окну.