Чужие и близкие
Шрифт:
— Как же можно! — восклицает Синьор. — Америка великая страна, она всегда становится на сторону того, кто есть прав…
— И кормит его тушенкой, — мрачно сказал я.
— Не хочешь, не кушай, мы тебя заставить не будем, — говорит Синьор, протыкая банку заточенным в виде лезвия ножовочным полотном.
— Нет, отчего же, есть буду. Хоть попробую, что это такое.
— Вот увидите, — твердил Синьор, взрезая жесть, — вот скоро увидите. Ударят по немцам с другой стороны. Сегодня или завтра ударят.
— Скажешь!
— Именно поэтому и думаю. Предчувствие имею. Ты знаешь предчувствие?
— Знаю, — говорю я невесело. И принимаюсь обдирать картофельную шелуху.
— Ладно, — примирительно сказал Миша.
— Выпьем еще раз за второй фронт. Может, поможет. Тогда ведь помогло. Выпили за нашу победу — и пошли. Пошли наши. Известия-то какие, а? Ну, ребята!
Он разливает по нашим мискам (стаканов нет) красную бурду из бутылки и подозрительно морщится.
— Что это ты принес, Синьор?
— Не бойся, во всяком случае — получше, чем ты тогда нас угощал.
— Кстати, Бутыгин тогда так и не заметил?
— Ого, не заметил! Ты б его видел на другой день! Ходил такой, вроде у него родной дядя умер.
— Дядя, — мрачно говорю я. — Он сам теперь родной дядя.
— Как это?
— А вот так.
— Какой же он дядя?
— Такой вот. Пане Голубенко он, оказывается, родной дядя.
Миша присвистнул, а Синьор поперхнулся. Махмуд не изменился в лице, но я видел, как он дёрнулся. Видно, представить такое сочетание было очень трудно.
— Нет, слушай, что-то здесь но то, — покачал головой Миша.
— Подумать только, — скривился Синьор. — Така пшелестна паненка, и такой Медведь… Трудно поверить.
— Веришь, но веришь, сама она мне сказала… Ну ладно, замнем для ясности. Так выпьем, что ли, наконец. Сколько осталось до нового года?
Часов ни у кого из нас не было, и мы решили выпить пока так, предварительно. Но за старый год никто нить не хотел — был он тяжелым, страшным, кровавым. Решили выпить сразу за нашу победу.
— Утром раненых со станции везли, — вдруг сказал Миша, — в Фергану, в госпиталь везли. Еще только светало чуть-чуть. Машин десять, наверно, или пятнадцать — идут одна за другой. Едут медленно, медленно, а вокруг люди стоят и смотрят. И все молчат. Только смотрят.
— И ты смотрел?
— Ага. Стоял тоже. А что?
— Ничего. Просто вот, думаю… Стоим мы тут, смотрим, нитки вдеваем. Стенки долбаем… Кому это нужно — когда там такое?..
Миша поднял свои белесые брови и уставился на меня узкими зеленоватыми глазами.
— Ты же слышал, — сказал он сипло. — Каждый удар челнока — удар по врагу. Во-он там плакат висит даже. Так и написано, видишь?
— Вижу. От плаката им не легче. Думаешь, немцы плакат читать будут?
— При чем тут немцы? Сам читай и работай лучше, понял?
— Ну, добже, хватит, — вмешивается Синьор. — Чего пустословить.
Пахло действительно здорово После нашей затирухи и редьки, оставлявших неутоленное, сосущее чувство, пахло так, что аж голова кружилась Синьор еще подогрел со немного, поставил на третий мотор в старом цеху — он у нас греется, как сковородка, и теперь от тушенки исходил дурманящий, обволакивающий запах.
У пас осталось еще но кусочку хлеба, да три ломтя кукурузной лепешки — их продавали у ворот комбината по десять рублей штука, были они маленькие, круглые и желты с, как будто каменные. А Махмуд еще положил спою — настоящую лепешку! Тут было от чего потерять терпение.
— Давай, Миша, дели.
Миша бережно разрезал своим знаменитым охотничьим ножом лепешки и хлеб на равные части и накладывал на ломти тушенку — тоже стараясь набирать строго одинаковое количество.
И в это время мы скорей почувствовали, чем увидели, что напряжение начало падать — в цеху стало темнее, натужно взвыли моторы, в их голосе появилась надсадная, жалостная нота, потом сделалось еще темнее, станки бессильно хлопали.
— Что-то на станции, — тревожно проговорил Миша. — Дизеля садятся. Пошли к моторам, — крикнул он и побежал. Но было уже поздно. Еще несколько секунд свет слабо мерцал в лампах, угрожающе гудели «прилипшие» двигатели, и все стихло. Мы на ощупь пробирались впотьмах, натыкаясь на станки и ограды, а вокруг слышался беспокойный говор людей, взволнованные, тревожные голоса.
И тут через весь цех полетел зычный крик Бутыгина.
— Выключай моторы! Выключай, говорю! Дадут напряжение — все плавки полетят, едри твою качалку!
Мы это и без него знаем, поэтому и торопимся. Ну вот, кажется, добрался я, наконец, до ограды, вот он, «японец», — распластанной тушен виднеется в темноте. Осторожно, чтобы не попасть ладонью на рубильник, нащупываю щит, добираюсь до ручки. Есть! Ну, слава богу! Выключил. Пусть он теперь орет себе на здоровье, пусть он поминает всех святых. Но голоса Бутыгина не слышно. Вместо него я различаю где-то поблизости дрожащий голосок Пани.
— Ой, страшно как, ну ничегошеньки не видно. Хоть бы станок выключить!
— Ты где, Паня? — говорю я. — Давай руку. — Я нахожу в темноте се руку, потом подбираюсь к станку, выключаю ого.
— Спасибочки, — говорит она шепотом, — я совсем злякалась. Думала, налет немецкий…
Ну что ты, Паня, разве же немцам сюда добраться. Это просто на станции что-то.
Я успокаиваю се, а сам слышу, как тревожно бьется где-то совсем рядом, в темноте, ее сердце. И рука ее — маленькая, горячая — чуть вздрагивает в моей руке.