Чужие и близкие
Шрифт:
— Паня, — чуть слышно говорю я, — почему ты перестала подходить ко мне? Бутыгина боишься?
Она не отвечает, только еще ниже склоняет голову, и я вижу, как смуглое лицо ее становится еще темнее, заливается краской.
— Послушай, — говорю я, — а чего ом тебе? Какое ему до тебя дело! Гони ты его в шею, как начнет тебе указывать, я ведь вижу, на каждом шагу тебе наставления дает. А боишься — так мы с ребятами это сделаем, хочешь?
Она испуганно вскидывает голову и косит на меня шальными зрачками.
— Нет, ист, что вы, не надо! Он же родственник
— Родственник?!
Вот это новость! Верзила Бутыгин, наш Медведь… Нет, это совсем невероятно. Мне трудно представить себе, что он вообще чей-то родственник, не говоря уже о смуглянке Пане. Нет, это просто в уме не укладывается.
— Какой же он тебе родственник, Паня?
— Дядя он мне. По матерной линии.
— Ну, по матерной, это, конечно, это на него похоже.
Она снова полыхает в мою сторону черным огнем своих глаз, и я вижу, как в них опять мгновенно закипают слезы..
— Прости меня, Паня, я просто так ляпнул. Я не хотел…
— Та, ничего. — Она быстро смахивает ладонью сбежавшую слезу и старается улыбнуться. — Он помогает нам с мамой. Когда обед нальет. А когда и денег даст.
Вот что… Теперь многое понятно. Теперь понятно почему Паня так покорно выслушивает все его наставления, отчего она терпелива и вежлива с ним.
— Как твоя мама, Паня?
— Сейчас лучше. Питаться мы стали. Обеды я приношу, хлеба шестьсот, да и зарплата теперь побольше И братишка поправился, весёлый опять стал.
Лицо ее прояснилось.
— Ну-ка, Паня, давай еще попробуем.
Мы вместе с ней, в четыре руки, толкаем батап и прокручиваем станок. Раз, другой, третий…
— Ой, хорошо как. Не рвет. Ей-богу, не рвет.
— Ну, это ты погоди еще радоваться. Вот пустим мотор, тогда узнаешь.
— Да нет же, вижу я, не цепляет теперь спасибочки вам.
— На здоровье. Когда надо, ты зови, не стесняйся. Я помогу, если сумею.
Она радостно кивает головой.
— Вы всегда мне помогаете. Если б не вы тогда…
— Слушай, когда ты перестанешь мне «вы» говорить?
— Н-не знаю…
Она виновато втягивает голову в плечи, и глаза ее черной молнией сверкают из-под прищуренных ресниц.
Вот чудачка. Тебе сколько лет?
— Семнадцать скоро.
— Вот видишь. И мне столько же, — вру я — мне стыдно сказать ей, что мне еще шестнадцати нет. — Так что говори мне «ты», пожалуйста. Ладно?
— Ладно, постараюсь.
— А ты скажи — и все тут. Главное первый раз сказать.
— А чего сказать?
— Что хочешь. Ну, скажи: «Слава, пойдем сегодня вместе домой».
— Это я не могу сказать, — печально говорит она.
— Почему, Паня? Ведь опять в темноте пойдешь.
— Я не одна.
— С подружками, что ли?
Она молчит.
— Или он тебя провожать будет, дядя твой?
— Ага, — почти беззвучно произносит она и снова склоняется над станком.
— Вот тоже — заботливый родич нашелся! А ты что, не можешь отстать от него? Или как-нибудь уйти одна?
— Нет, Славочка, я не могу.
— А завтра?
— Завтра? — Она тихонько вздыхает. —
— Ну что ж…
Я отхожу к мотору. В который раз придирчиво оглядываю щит, реостат, провода, клеммы на корпусе мотора, замыкающее кольцо и ручку. Все в полном порядке, все подготовлено к пуску, проверено и опробовано. Но на душе муторно — то ли от этого разговора, то ли от того, что знаю, сейчас примчится Бутыгин и обязательно к чему-нибудь придерется — это уж как пить дать. Незаметно поглядываю в сторону Пани. Она стоит ко мне спиной, прислонилась плечом к железной станине, глядит куда-то в сторону. Нет, ну что я ей! Забыла, наверно, уже про меня. Она ведь рассудительная такая и такая вежливая. Дяде своему она отказать не может. Ну как же! Да и опасно это. Он может обидеться. А я… Ну что я! Улыбнется она мне ласково, обдаст меня ночными своими глазами — и все, я полезу тут же под станок, чинить его, или стремянку буду волочить на себе, карабкаться под потолок, чтоб заменить лампочку, чтоб ей светлее было работать. Вот ведь как! Я решаю: больше к ней не подойду — будь что будет. Пусть она глядит на меня сколько хочет своим смертельным взором, пусть там все нити к чертям оборвутся на ее станке, и вообще пусть он сам разлетится на части — не подойду!
Но в следующее мгновение мне кажется, что плечи ее вздрагивают. И сердце мое тут же проваливается куда-то.
Я чувствую себя совершенно беспомощным, и если она сейчас обернется, то я, конечно, снова полезу под станок, под потолок, куда угодно, только бы она успокоилась.
Но она не оборачивается. Стоит вот так, прислонившись к станине, глядит куда-то в пространство, и плечи ее вздрагивают. Или это только кажется?
А вот и Гагай, и Маткаримов, и та рыжая женщина — идут они со стороны старого корпуса, видно, прошли по работающим цехам, посмотрели, как там дела, — и к нам.
А следом за ними Бутыгин ковыляет — рука у него до сих пор на перевязи. Там, наверно, давным-давно уж ничего нет, но он упорно не снимает повязку и каждый раз, видно, заботливо перебинтовывает — она у него всегда белоснежная, так и бросается в глаза на фоне черной спецовки.
Они быстро идут по цеху, оглядывают все вокруг, осматривают, здороваются со всеми. Что-то у них лица веселые, не такие, как в прошлый раз, когда в старом здании митинг проводили. Наверно, хорошее что-то Маткаримов скажет.
— Товарищи, — он влез на станину и виден сейчас со всех сторон. — Сегодня у нас добрый день. Только что радио сообщило — сегодня, в последний день года, наши войска освободили Калугу. Поздравляю вас с этой победой, товарищи, поздравляю вас с наступающим Новым годом!
Захлопали в ладоши в разных концах цеха. Захлопали и смолкли. Я вижу — плачут. Стоят женщины у своих А станков — и плачут, слезы текут по щекам.
Чего ж они плачут? Сдавали города — не плакали, стояли бледные, только губы сжимали — и не плакали. А тут — на тебе! Маткаримов тоже, видно, растерялся, не ожидал такого, даже голос у него дрогнул, когда он сказал: