Чужие и близкие
Шрифт:
Я гляжу на них, думаю о Пане, и становится горько, хочется уйти куда-то, забиться в угол и плакать от отчаяния и бессилия.
Я ничего не могу понять в наших отношениях с Паней. Иногда, очень редко, мы встречаемся на территории. Когда она работает вечером, я задерживаюсь в цехе или ухожу в дизельную, вожусь там с газогенератором, а потом на обратном пути подхожу снова к цеху, останавливаюсь у окна напротив ее станка. Стою долго, пока она не заметит меня. Она увидит, едва заметно кивнет головой и продолжает работать. Потом через некоторое время, если нет поблизости Бутыгина или мастера, она шепнет подруге, чтоб та присмотрела за ее станками,
— Так что, Паня, значит, сегодня опять? — с горечью говорю я ей, когда она подходит и садится рядом со мной.
— Ага… — еле слышно произносит она и замолкает. Она знает, о чем я ее спрашиваю. Это давний, бесконечный наш разговор, и я уже не могу говорить об этом спокойно.
— Послушай, — говорю я и со злостью сгибаю плоскогубцами толстую алюминиевую проволоку, — неужели тебе самой не надоело все это?
Она молчит, ни звука не произносит, только тихо и сдержанно вздыхает. А меня это злит еще больше. Господм, ну сколько же можно вздыхать, пора ведь уже и решить что-то…
Ну хорошо, — говорю я, — хорошо. Я знаю — он помогает вам с матерью, он, может, из беды вас вытащил, спас от гибели, он благодетель ваш — пусть, так. Но ты ответь мне только одно, почему ты должна ходить каждый вечер под его конвоем?
— То не конвой…
А что же тогда? Ну что же, как это называть? Целый месяц жду тебя по вечерам, хочу проводить, ну просто поговорить с тобой хочу — и не могу. Да почему? Кто он такой тебе? Ну почему ты боишься его?
Она молчит. Это хуже всего. Это молчание наваливается на тебя, давит, и не знаешь, ну просто не знаешь, что делать… Я опять с силой закручиваю проволоку, теперь это уже какой-то замысловатый контур, но я все еще гну ее, и еще гну, и еще…
Паня, — я отбрасываю проволоку, провожу в темноте ладонью по ее волосам, и мне кажется, я вижу, как в слабом звёздном свете влажно сверкают ее глаза. — Паня, мне так хочется побыть с тобой!
— И мне, — отзывается она еле слышно.
Она сама находит в темноте мои губы и целует меня. Сначала тихо, чуть касаясь, а потом вдруг настоящим, опьяняющим поцелуем. Я чувствую щекой ее мокрое, залитое слезами лицо — и тут уж я ничего больше не думаю. На какое-то мгновение все исчезает — и Бутыгин, и цех, и железные прутья вокруг нас. На какое-то мгновенье. А затем она как-то виновато выскальзывает из моих рук.
Вот видишь, — говорит она, переводя дыхание. — Как хорошо. Как хорошо было бы, если б ты не мучил меня.
— Чем же я тебя мучаю?
Не спрашивай меня, не требуй, чтоб я ходила с тобой. А можно будет — я сама приду. И нам будет хорошо — вот увидишь!
— Ну иди сюда, — говорю я. — Иди сюда!
И она снова припадает ко мне, и я вдруг слышу, что худенькие плечи се мелко вздрагивают под моими руками.
— Ты плачешь?
— Нет… Это так… Это ничего… Поцелуй меня,
… Она убегает. Бежит своим бесшумным, летящим тагом, и только гравий иногда шоркнет под ее ногой — я слышу. А потом она исчезает в каменной громаде цеха. А я остаюсь сидеть здесь, в искривленном остове старой машины, и звезды сияют мне с неба сквозь железные прутья.
Они сияют так буйно и так прекрасно, что сердце мое разрывается на части и слезы подступают к горлу. Что же это такое? Все-таки я ничего не понимаю. Или так должно быть? Может, так всегда бывает, может, она всегда такая — любовь?
Я еще долго сижу здесь, гляжу на звезды. Потом иду в цех, осматриваю подшипники, доливаю масло. Моя смена давно кончилась, мне надо уходить, завтра ведь вставать чуть свет. Но я не могу уйти. Я должен быть здесь, где она. Я должен хотя бы издали видеть ее.
Я устраиваюсь возле японского мотора на низкой тумбочке рядом с реостатом, достаю книгу — Гагай дал мне «Очарованную душу» Роллана — и стараюсь читать. Книга очень нравится мне, судьба Анкеты и Сильвии захватила меня, но сейчас, как ни стараюсь, ничего не соображаю, читать не могу — только бессмысленно скольжу глазами по строкам.
Надо мной дрожит стрелка амперметра, с ровным высоким гулом работает мотор, шлепает ремень, приводящий в движение трансмиссию. А весь воздух в цехе, все пространство от пола до высокого потолка наполнено ровным грохотом и визгом машин. Сначала он только оглушает. Но если прислушаться… Я отрываюсь от книги — все равно ничего сейчас не соображаю — и слушаю. Сперва я различаю в этом шуме один только тонкий скрипичный голос — он ведет какую-то мелодию. Не надо вспоминать, все равно ничего не вспомнишь, это особая мелодия, она рождается вот здесь, сейчас, в этом шуме или в моей душе — я не знаю. Но надо слушать, надо целиком отдаться этим звукам, иначе они угаснут, пропадут и потом их уже не поймаешь. Теперь звучат уже все скрипки, я хорошо слышу, как резко и слаженно вонзаются вверх их острые голоса, а потом к ним присоединяется медь — она покрывает все своим режущим, звенящим звуком, — и вот уже все это вместе гремит и ноет, и надо только слушать, только слушать и бесконечная, огромная, неповторимая симфонии растет и растет, и ширится, и заполняет все кругом.
*
С Женькой плохо. Миша и Махмуд отозвали меня в сторону и рассказали, что они видели, как она кашляла на платке была кровь. Синьору мы решили пока ничего не говорить.
— Надо Генриху идти, — говорит Миша. — Генриху ее дать. Обязательно надо. Давай, Славка, поговори Генрихом. Люстра еще не отвалилась?
— Нет вроде. Висит.
— Тогда ладно, Иди говори. Сегодня же говори.
Мы убедили Женьку и пошли все вчетвером к Генриху в больницу. Он осматривал ее у себя в кабинете, а мы (дели втроем в полутемном коридоре, где пахло карской и еще чем-то больничным, и от этого тревожно стыло сердце.
— Долго как… — говорит Миша и качает головой.
А потом открылась дверь и вышел Генрих в белом халате, на шее у него висел стетоскоп, две красные трубки свисали сбоку.
Ну вот что, пока она там одевается, я вам вот го скажу: из ткацкого цеха надо убирать ее немедленно — это аксиома. И второе — хорошо бы куда-нибудь за город, подальше от машин и дыма. Воздух. Воздух чистый нужен. Ясно? Это почти главное.
— Ясно, — говорю я мрачно. — Ну, а еще что? Главное?
— Главное… — невесело усмехнулся Генрих. — Зачем тебе главное. Тут мы все равно бессильны.