Чужие и близкие
Шрифт:
— Панн.
Она вскрикивает и шарахается к двери. Но потом останавливается.
— Ой, кто ж это здесь?
— Это я, Паня.
— Слава? — Б ее голосе только крайнее удивление. Никакого испуга или смятения. — Что ты здесь делаешь?
— А ты?
Она молчит.
— Значит, это правда, — говорю я вслух сам себе — Значит, все это правда.
Она молчит, но я слышу, что она приближается ко мне, нащупывает в темноте мою голову, опускается рядом на настил.
— Ты все знаешь? — говорит она совершенно спокойно. — Ну, это хорошо. Это лучше даже. А
— Как же ты… Как же ты могла!.
— Что?
— Как ты могла все это… И приходить потом ко мне. Зачем?
— А я и сейчас приду к тебе. Я ведь люблю тебя.
Она говорит это так чистосердечно и убежденно, что мне становится не по себе, меня просто убивает это спокойствие, я опять ничего не понимаю.
— Ты любишь меня? А Бутыгин?
— Он — это совсем другое… — Она замолкает. Слышно, как со звоном падают в колодец капли — тин-и-н… тин-и-н…
Я ему многим обязана, — наставительно говорит она, — он ведь меня сюда устроил. Маму помог на ноги поднять, братишку…
Я все это знаю. Значит, меня ты любишь, а с ним просто расплачиваешься. И много еще осталось?
— Зачем ты так… — В голосе ее слезы. И опять слышно, как срываются капли — тин-и-н, тин-и-н… Как долго летят они туда, вниз…
Я ведь… Я могу уйти, если ты не хочешь меня видеть.
— Я хочу тебя видеть, — говорю я, сдерживая какую-то нервную дрожь, которая начинает колотить меня. — Я хочу тебя видеть! Я очень хочу тебя видеть! — Я без конца повторяю эту дурацкую фразу, сам не знаю, почему она привязалась ко мне, но что-то со мной получилось, я не могу остановиться и без конца, в исступлении, повторяю эти слова, закрыв лицо руками и чувствуя, как сотрясает меня всего от горя и обиды.
Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:
— Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!
Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.
9
Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», — шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.
От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две — три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.
Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно
Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.
А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил — до блеска свои сапоги, надел парадную форму.
— Ты куда же это начищаешься, Ваня, — увещевала его Анна Павловна, — это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.
— Ничего, мать, мне полезно пройтись, — отбивался Кожин, — залежался я.
— Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.
— А это мы отчистим, — поддерживаю я Кожина, — у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.
— В луже-то? — укоризненно посмеивается Анна Павловна. — Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?
— Гляди-ка, приревновала на старости лет, — усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. — Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…
— Погода уж больно гадкая, — тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. — Как бы беды не наделал.
— Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.
— Скажешь тоже, — грустно вздыхает Анна Павловна. — Блины!..
А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.
— Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он — руку!
И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.
Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.
— Вот так каждый день? — говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.
— Когда дождь — вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.
— Сколько ты ходишь?
— Больше года. Полтора скоро.
— Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….
— Что-то конца не видно.
— А ты почем знаешь?
— Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.
— Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.
— Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.