Чужое тело, или Паззл президента
Шрифт:
— Как мы и предполагали, мобильника при Даше не оказалось. Боялись, надо думать, что по нему можно будет определить, с кем она разговаривала накануне. В кармане комбинезона, или как он там в больнице называется, у нее нашли мелкие осколки, предположительно от раздавленной во время наезда на нее ампулы. Содержимое отправили на экспертизу.
— В конторе?
— Всё вроде спокойно. Ваша секретарша Анна Николаевна уже несколько раз спрашивала меня, как вы себя чувствуете, почему не звоните ей и когда выйдете на работу.
— Надо было, конечно, позвонить ей. Столько лет уже вместе… А говорят, что у меня?
— Считается, что острый гастрит. Не знаю уж, кто это решил, но все повторяют: гастрит. А так всё по-старому.
— Хорошо.
Когда Петр Григорьевич не без труда
Семен Александрович поймал его взгляд, кивнул, да, мол, вы не ошиблись, и приглашающе похлопал рукой по пустому месту на скамеечке рядом с собой.
— Добрый день, — кивнул ему Петр Григорьевич.
Семен Александрович кивнул в ответ и внимательно, как бы оценивая, посмотрел на него.
— Садитесь, Петр… э… да… Григорьевич, и выслушайте меня, пока скамейка пуста.
— В каком смысле?
— В самом прямом. Как вы думаете, если бы мы обсуждали, как, допустим, ограбить банк, стали бы мы это делать рядом с двумя парнями, сосущими пиво, или настороженным и изнывающим от скуки пенсионером?
— Значит, будем банк брать?
— В чем-то еще хуже. Ну да это… как это сказать… в общем виде…
— Не стесняйтесь, Семен Александрович.
— Я не стесняюсь, Григорий Петрович.
— Петр Григорьевич, с вашего разрешения.
— Простите Христа ради старого… этого… ну, конечно же… Теперь к делу…
Петру Григорьевичу показалось, что от его собеседника пахло чем-то неприятным: похоже, давно не мытым телом и несвежим бельем. И еще потягивало чем-то кисло-собачьим.
— Я, как я вам уже говорил, наверное, выжил из ума, если, впрочем, и был там когда-то. Вопрос, без излишнего кокетства, довольно спорный. Скорей всего, не был. М-да… Поэтому наберитесь терпения. Вам покажется, что я буду петлять, как заяц, всё кругом да около. Но на самом деле, чтобы самолет поднялся в воздух, нужен разбег.
— Ну что ж, давайте разбегаться.
— Петр Григорьевич, что вы там видите на памятнике Пушкину? Слова «нет, весь я не умру, душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…»
— Удивительно, я уже не в первый раз читаю на постаменте эти строчки…
— Так о прахе. Лиры у меня для вас нет, но в остальном…
— Вы хотите сказать, что знаете, как мне пережить свой прах?
— Именно. Вы очень… как это сказать… проницательный человек. Именно. Хотя, похоже, я чувствую в вашем тоне сарказм.
— И тленья убегу?
— Ваш этот… как его… да… маразм, простите, сарказм совершенно неуместен. Вы себя не в лире переживете — это не по вашей части, — а в каком-нибудь молодом здоровом теле. Не обязательно, чтобы юноша бледный со взором горящим и всем остальным, что таким юношам полагается иметь и что рифмуется с прилагательным «горящим», но обязательно в молодом здоровом теле.
— Семен Александрович, простите меня за резкость, но мне этот разговор кажется какой-то нелепой фантасмагорией. Или вы меня зачем-то просто дурачите, разводите, как нынче изящно выражаются, либо…
— Что? А, да. Конечно же. Разговор несколько странный для здорового человека, но вы ведь, если прямо, не только нездоровы. Точнее, обречены на скорую и, скорее всего, довольно неприятную смерть. Вы, конечно, можете сейчас вскочить, сказать мне, что я старый дурак, — и будете правы, между прочим — и в негодовании… Что делают в негодовании? Черт его знает… Уходят, наверное. А можете еще и послушать меня немножко. Решайте сами.
— Но что все-таки вы хотите мне предложить кроме лиры, которой у вас нет, а мне она как будто и ни к чему? И то ведь, не забудьте, Александр Сергеевич тоже в изрядной степени принимал желаемое за действительное. Удел, наверное, всех поэтов. Если гордые сыны славян его еще как-то с грехом пополам помнят, и то в основном благодаря школьным программам, то о финнах того же не скажешь. Да и ныне дикий тунгус, если честно, тоже, надо думать, не слишком занят творчеством Пушкина.
— Давайте-ка все-таки с разбега, а то мы так никак не подымемся в воздух. Сначала позвольте представиться:
Но давайте все-таки разбежимся, а то я всё барахтаюсь на грешной земле и никак не могу взлететь. Петр… Григорьевич? Правильно?
— Правильно.
— Что такое наше самосознание? То, что делает меня старым выжившим из ума мудаком, а вас — обреченным и оттого печальным бизнесменом? Сердце, легкие, почки и прочая начинка, хардвер на жаргоне современной электроники, у нас примерно одинаковые. Ну, получше, похуже, поздоровей или не очень — это сути дела не меняет. Ведь если бы мне, упаси бог, ногу оттяпали, а то и две — я всё равно осознавал себя тем же человеком. Дефектным, это верно. С весьма ограниченными возможностями, как теперь говорят, но тем же самым, каким был и с двумя ногами. Так что руки, ноги и прочие части кузова — это отнюдь не основа самосознания. Более или менее вполне однотипные детали. Но вы ведь не я, а я — не вы. Где же зашито это пресловутое мое «я»? Конечно, в мозгу. Душой вы это назовете или просто самосознанием — не суть важно. Причем и в мозгу, особенно в его древнейшей лимбической части, индивидуальности тоже маловато. Всё больше древние животные инстинкты, от инстинкта самосохранения до инстинкта продолжения рода. От постоянного желания отнять что-то у ближнего, на худой конец просто своровать, до жажды подчинять себе ближних и стремления угодить вожаку, чтобы он благоволил тебе. И, конечно, побольше самочек покрыть, пока еще есть чем… Нет, самосознание современного человека сосредоточено в основном в его коре больших полушарий. Строго говоря… А? Да. Строго говоря, вся цивилизация и культура — это степень контроля больших полушарий над древними инстинктами. Контроль, к сожалению, у многих весьма слабенький. Мне порой сдается, что можно охарактеризовать нашу цивилизацию как цивилизацию коры больших полушарий, которая диктует свои табу остальному мозгу. Забавно, кстати, что культура — это, выходит, жесткий контроль. Чтобы не сказать диктатура. Это, кстати, к сведению наших воинственных либералов. Что? А… конечно. Вы уж простите меня за странную манеру разговаривать, все эти паузы, мычанья, блеянья. Да, я не Цицерон. Совсем не Цицерон. И даже не Брежнев. Как я ведь вам уже сказал — я идиот. Нормальный человек думает обычно одновременно об одной, в крайнем случае, о двух вещах. У меня же параллельно их штук пять в голове блохами прыгают, а то и больше. Представляете, какая это чехарда и толкучка? И не всегда успеваешь переключаться вовремя. М-да… Так о чем я вам говорил? Несколько миллиардов или того более нейронов и во много раз больше их сочленений — синапсов, дают в своей чудовищно сложно переплетенной мозаике всё, что делает нас — нами. И прежде всего это память. Знаете, был такой замечательный поэт Заболоцкий. Он кое-что понимал в нашем «я».
— Слышал имя…
— Он когда-то написал:
Как мир меняется! И как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь, На самом деле то, что именуют мной, — Не я один. Нас много. Я — живой!Он прав. Мы — это наша память, наши воспоминания, мысли, чувства — гигантская по своей сложности и объему мозаика долговременной и кратковременной памяти. Но если в нас так много чего намешано, почему мы, просыпаясь по утрам, все-таки твердо знаем, что это мы те же, что были вчера, позавчера и так далее? Ведь, казалось бы, сегодня можно проснуться Ивановым Иваном Ивановичем, сорока лет, бухгалтером с геморроидальным цветом лица, а завтра, скажем, Фатимой Гаглоевой, шестнадцати лет, выпускницей школы во Владикавказе. Ан нет, это не лотерея. Каждый из нас остается собой, потому что его или ее самосознание жестко склеено памятью.