Цикл "Город внизу" (СИ)
Шрифт:
Хотя, какое мне дело?
Молодой человек, мне нужен коричневый учебник по экономике.
Простите, но это не ко мне. Нет учебников.
Ну тогда почитать что-нибудь неглупое. Коэльо, например.
Благие небеса… час от часу не легче.
Какие страшные лица у пожилых людей… особенно у женщин. С возрастом верхний слой стирается, душа начинает заметно просвечивать — и ох… У молодых кошмарные души все-таки хорошо скрываются косметикой, их почти не видно, если не приглядываться, но у старых удивительно дрянные штуки торчат наружу. Особенно
Из мертвых она уходит. Они — как пустые емкости, разве что иногда в них горохом гремит пара последних мыслей. Не остается даже страха.
Несут кота в контейнере для переноски котов. Кот кричит. Кошки видят и понимают все, ему страшно. Я бессильно сочувствую. Слышно, как он кричит, даже с эскалатора.
Интересно, кот черный?
янв
Сортир на Просвете чище, чем где бы то ни было. Не то, что на Сенной — длинный коридор увешан гирляндами дохлых крыс, идешь мимо этих крыс, нюхаешь, смотришь, как они тебе скалятся… То ли местный оберег, то ли просто работяги развлекаются. Запах нестерпимый. Дурацкий способ развлекаться. Я бы поостерегся связываться с крысами.
Неважно.
На Просвете крыс почти нет, но ими все равно пахнет. Заметно. Стены сортира крашены в желтый цвет. В единственном унитазе блестят три новеньких гривенника, как в фонтане, к которому кто-то пожелал вернуться. На стене — трехбуквенная формула. Электрический паучок присосался к лампочке, а она и без того тусклая.
Хотя, вообще-то, свет под землей всегда ярок, но нерезок, будто пылью присыпан. Если долго работаешь в метро, этот свет начинает вызывать дурноту уже через час после начала смены. Но мертвым нравится; наверное, им кажется, что он настоящий.
Я иду к киоску. Сзади кто-то орет, называя меня по имени.
Приятель. Что ему может быть нужно от меня? Мы давно не виделись.
Ты так и сидишь в своем метро?! Тоже мне работа! Книжки перекладываешь?!
Восклицательные знаки торчат из него, как антенны. Он розовый и пухлый. Я не понимаю, чего он от меня хочет. Он растягивает губы и округляет глаза — эта гримаса меня раздражает, в ней нет ничего общего с улыбкой. Он ужасно много говорит.
Кого-то взорвали в метро. Он слышал по телевизору. Тоже мне новость. Умирают везде — глупо было бы думать, что никто не умирает в метро. Я слышу кислый и дымный запах войны; призрак электрички корчится в неживом свете, превращаясь в окровавленную арматуру. Мертвецы, конечно, никуда не деваются; тела увозят — но они сами остаются, неприкаянно шатаются по перрону. Ждут своего настоящего поезда; иногда — страшно долго.
Зло в метро — обычная вещь. Но мне все равно остро жаль взорванных мертвецов: из-под земли тяжело добраться до аэропорта, даже если положено улететь.
Упыри, говорю я.
Приятель договаривает какой-то бред о видеозаписях, о милиции, о женщинах, которые выглядели не так, как им положено — и вдруг, резко заткнувшсь, смотрит на меня.
Какие упыри, спрашивает
Ты же сам сказал, говорю я. Женщины. Мертвые женщины, которые убивали живых женщин. В Москве, да? Я не выношу упырей, меня от них выворачивает.
Ты больной, орет он. И начинает нести какую-то чушь про торговлю мобильными телефонами, про бонусы, про деньги, про клубы и про телок. Про то, что мне надо работать наверху. От него отвратительно пахнет пивом, патентованным дезодорантом и телепередачами. Мне хочется с размаху опустить шторку ему на пальцы.
Наверху — клубы и телки. Внизу — книги и она. Но о ней в присутствии этого урода — я ни звука, ха-ха! Я не такой псих, чтобы распространяться с человеком сверху о подземных делах.
Но почему бы ему не убраться? Неужели он не видит, что я не хочу с ним общаться? Он — какой-то инопланетянин; мне кажется, или он говорит о телешоу? Неужели живой человек может об этом говорить? Или — это не телешоу, а что-то из его собственной жизни?
Бред… Неужели нужно послать его матом, чтобы он ушел? В метро чревато материться — призрачные причиндалы будут торчать вперемежку с лампами на эскалаторе, пока их не сотрут вместе с пылью. Кому-то забавно, подростки хихикают, но меня бесит.
К киоску подходит пес Ваня. Он, я думаю, помесь овчарки с дворнягой, немолод, уже обрюзг, но у него замечательные глаза, всепонимающие. Он ездит сюда с Московской, к продавщице шавермы, которая угощает его обрезками.
Привет, Ваня, говорю я.
Привет, говорит он и ухмыляется, показывая язык. Колбаса есть, спрашивает он.
Я снимаю кусочек колбасы с бутерброда. Ваня почти не голоден и страдает отсутствием аппетита по старости и нездоровью, но ему хочется, чтобы мы были чем-то связаны. Он деликатно берет колбасу у меня с ладони и неторопливо жует.
Как дела, спрашиваю я.
Видел ее в Купчино с каким-то хлыщом, говорит он. Замечает, что я огорчен, и добавляет: этот тип похож на нее и пахнет почти так же. Может, брат.
Да ладно, говорю я. Я ни на что и не рассчитываю. Как сам?
Ничего, говорит он. Поясница побаливает; ревматизм. Ночую теперь на вокзале, у обогревателя. На улице слишком холодно.
Я слушаю и жалею, что не могу позвать Ваню к себе: нас вдвоем выгонят из моей комнатушки коммунальные соседи. Да и тяжело ему будет сидеть дома по шестнадцать-семнадцать часов, пока я под землей. Он любит свежий воздух.
А бродяжничать ему уже не по годам…
Ладно, будь, говорит Ваня. Мне пора.
Я ему улыбаюсь. Он уходит к эскалатору. Я гляжу ему вслед и вдруг понимаю, что все это время мой приятель что-то говорил. Стоял рядом с киоском и говорил. Просто так, в пустое пространство — абсолютно пустые липкие слова, которые всегда отрыгивают заядлые теленаркоманы.
Хорошо, что подходит покупатель.
Это трепло, наконец-то, соображает, что я занят, затыкается и уходит. Я продаю Перумова, я продаю Олди и Стругацких и улыбаюсь парню, который складывает все это в рюкзак, дожидаясь, пока он уйдет.