Цвет и крест
Шрифт:
– Ужо тебе!..
И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.
Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:
– Кому же иначе и жить, как не нам!
Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.
Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»
– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше «Правды». Остался «Наш Век».
– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по
– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», – и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.
Странно посмотрел на меня великан, желающий жить.
– Ужо тебе!
Он принял меня за сумасшедшего и пошел прочь, испуганный.
Бледная, как ваты клочок, висит на небе утренняя луна. Так и душа моя – такая же бледная и невидная при свете нашего пожара. Теперь я понимаю, что значило пророчество: «Звезды почернеют и будут падать с небес».
Звезды, ведь это – любимые души людей…
Оглядываясь вокруг, прошу себя назвать хотя одну душу-звезду, и нет ни одной: все мои звезды почернели и попадали…
Закрываю глаза и вижу: в темноте лавочка и на ней сидит неспокойно женщина в черном, – вероятно, покойная мать моя, и смотрит на меня, как бы вопрошая: «Не я ли?» Так на пожарище, при последней гибели скопленного добра вскидывают на вас несчастные люди глаза:
– Не ты ли?
И, не дожидаясь ответа, к другому: не он ли спаситель?
Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.
Вспыхнуло пламя пожара, и я увидел русское поле. На этом поле тумбами стоят безрукие, безногие и – страшно сказать: друг в друга плюют.
Я шел в страстях и все понимал без Виргилия: это были страдания людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.
Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости, в этих обрубках.
Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.
– Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня?
Я открываю глаза и вижу все то же самое:
– Ужо тебе! – грозит лошадиная нога Медному всаднику.
Кровавый гусак (из дневника)
Сегодня возле Невы такую вижу картину: тяжелыми ломами девушки в одеждах сестер милосердия колют лед, военнопленные австрийцы складывают его на санки и возят.
Милосердие шевельнулось в душе моей к сестрам милосердия, и я подумал, что скоро мы будем плакать, и как еще плакать, надо всем содеянным, и жестокость наша сменится жалостью.
Так дети часто плачут потом над ими же замученной птицей.
Вот сейчас вспоминается мне, сколько тайных, никому неведомых слез я пролил после одного ужасного моего детского греха и сколько раз за это я прошептал про себя: «Господи, милостив буди мне, грешному!»
Это
В это время задумали мы с братом Сережей поймать гуся на гумне, зарезать и зажарить непременно на вертеле.
Что такое «вертел», мы хорошо не знали, но так было у охотников Майн Рида, и нам хотелось, чтобы у нас было все, как у них.
Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а «буржуазов». Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского.
Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как «буржуаз» – не человек, и с ним можно делать все что вздумается. Поповский гусак самый жирный и злой – шипучий, главное, что не смеет же он ходить на наше гумно, и как же так может быть: гумно наше, а ходит поповский гусак. И у нашей няньки-птичницы постоянно было на языке: «виноват поповский гусак». Что бы ни случилось на птичьем дворе, по няньке выходило, что во всем виноват поповский гусак. «Подожди, подожди, – скажет, – вот я до тебя доберусь!»
И так повсеместно у нас было, что если нужно взыскать что-нибудь с гусей вообще (за огород, за гумно) и кто-нибудь скажет, что во всем виноват поповский гусак, то все согласятся с ним, и не только в нашей деревне, а повсюду, и даже там, где поп теперь не живет, и сохранилось от попа одно только воспоминание.
Коренной русский человек не может даже подумать о поповском гусаке без злости и зависти, а как же мы-то, маленькие дети: для нас никакого не было вопроса в виновности поповского гусака перед всем миром, и мы гусака этого постановили убить и зажарить непременно на вертеле.
Мы стащили из буфета довольно тупой столовый ножик и в полдень пошли на гумно. Поповский гусак был, конечно, тут и даже попробовал за нами погнаться, вытянув голову с обычным своим шипением.
Смело кинулись мы на него, и он отступил. Мы наддали – он пустился от нас бежать.
Раньше и во сне нам не снилось, чтобы гнаться за поповским гусаком: ходить боялись мимо попа. А вот теперь гусак бежит от нас, и мы озверели. Сережа со снопом, я с ножом по гумну и в ригу, и там под привод, в яму с черной водой, и в воде по колено стоим: Сережа держит, я пилю ножом по крепкой как кость гусиной шее. Долго я пилил, стиснув зубы, и ослабел.
– Сережа, попили ты!
Лицо у Сережи отчего-то бледное, страшное, так и кажется, будто не на гусака он так, а на меня…
…Время теперь так путается: ночью во сне точно решаешь задачи, днем ходишь по улице и как будто сны видишь самые фантастические, и что сейчас совершается, путается с детскими воспоминаниями, и это детское цепляется за нынешнее.
Двадцать шестого октября, после переворота, я у матросов такие лица встречал, как было тогда у Сережи.
Охотничье чутье в этой яме с черной водой мы уже совсем потеряли и рады бы, вот как рады, бросить гусака и уйти, но ведь он весь в крови возвратится к попу, и наше преступление раскроется, а что это преступление – мы уже знали.