Цвет жизни
Шрифт:
Не знаю, сколько прошло, три минуты или всего тридцать секунд, прежде чем за моей спиной раздается голос Мэри:
– Рут, что ты делаешь?
– Ничего, – отвечаю я, не в силах пошевелиться. – Ничего не делаю.
Она смотрит мне через плечо, видит голубую кожу на щеке ребенка и бросает на меня обжигающий взгляд.
– Дай мешок Амбу! – приказывает Мэри. Она разматывает пеленку, хлопает по миниатюрным пяткам ребенка, поворачивает его.
Делает то же самое, что делала я.
Мэри надевает педиатрическую маску на нос и рот Дэвиса и начинает сжимать
– Звони по коду…
Я выполняю распоряжение: набираю 1500 на стационарном телефоне.
– Синий код в отделении для новорожденных, – говорю я в трубку и представляю себе команду медиков, которых отрывают от их обычных занятий: анестезиолог, медсестра отделения интенсивной терапии, медсестра, ведущая записи, младшая медицинская сестра с другого этажа. И доктор Аткинс, педиатр, которая видела этого ребенка пару минут назад.
– Начинай массаж, – говорит мне Мэри.
На этот раз я не колеблюсь. Двумя пальцами я давлю на грудь младенца – двести нажатий в минуту. Когда ввозят каталку, я беру свободной рукой провода и прикрепляю электроды к телу ребенка, чтобы можно было видеть результаты моих усилий на кардиомониторе. Вдруг крошечное отделение заполняется людьми; все толкаются, стремясь оказаться поближе к пациенту, который в длину имеет не больше девятнадцати дюймов.
– Я тут пытаюсь интубировать! – кричит анестезиолог медсестре из отделения интенсивной терапии, которая старается найти височную вену.
– А я не могу добраться до локтевой линии, – возражает она.
– Я закончил, – говорит анестезиолог и отступает, чтобы освободить доступ медсестре.
Она тычет иголкой в тело, а я начинаю надавливать пальцами сильнее, чтобы вены – хотя бы одна! – проступили.
Анестезиолог смотрит на монитор.
– Прекратите массаж! – кричит он, и я поднимаю руки, как будто меня поймали за совершением преступления.
Мы все смотрим на экран, частота сердцебиения – 80.
– Массаж ничего не дает, – говорит он, и я сильнее надавливаю на грудную клетку.
Ошибиться здесь очень легко. Под маленьким детским животом нет брюшных мышц, которые защитили бы внутренние органы; достаточно надавить слишком сильно или хоть немного сместиться с центра, и можно разорвать печень младенца.
– Ребенок не розовеет, – говорит Мэри. – Кислород вообще включен?
– Может кто-то проверить газ в крови? – спрашивает анестезиолог, и его вопрос смешивается с вопросом Мэри над телом ребенка.
Медсестра из отделения интенсивной терапии прикасается к паху ребенка, ищет пульс, пытается проткнуть бедренную артерию, чтобы взять образец крови и проверить на ацидоз. Курьер, еще один член кодовой команды, бежит с пузырьком в лабораторию. Но когда мы получим результаты, а это случится не раньше чем через полчаса, они уже не будут иметь никакого значения. К тому времени ребенок снова начнет дышать.
Или не начнет.
– Проклятье, почему до сих пор нет линии?
– Хотите попробовать? – говорит медсестра из отделения интенсивной терапии. – Пожалуйста.
– Прекратить массаж! – приказывает анестезиолог, и я подчиняюсь.
Монитор показывает частоту сердечных сокращений – 90.
– Дайте атропин.
Шприц передается врачу, тот снимает с него колпачок, потом снимает мешок Амбу и впрыскивает лекарство в легкие ребенка через трубку. Затем начинает качать мешок, проталкивая кислород и атропин через бронхи, слизистые оболочки.
В разгар кризиса время становится вязким. Ты плывешь через него так медленно, что уже не понимаешь, живешь или переживаешь заново каждый жуткий миг. Ты видишь, как твои руки сами по себе выполняют работу, оказывают помощь, как будто они не принадлежат тебе. Ты слышишь, как голоса поднимаются вверх, на пик паники, и все это превращается в единую оглушительную какофонию.
– Может, вставить катетер в пупок? – предлагает медсестра из отделения интенсивной терапии.
– Слишком много времени прошло после рождения, – отвечает Мэри.
Положение стремительно ухудшается. Я инстинктивно начинаю жать сильнее.
– Слишком резко, – говорит мне анестезиолог. – Полегче.
Но ритм моих движений меняет не его замечание. Бриттани Бауэр вбежала в отделение и воет. Она рвется к ребенку, но ее удерживает медсестра, ведущая записи. Ее муж – неподвижный, ошеломленный – смотрит, как мои пальцы жмут на грудь его сына.
– Что с ним происходит? – кричит Бриттани.
Не знаю, кто впустил их сюда. Впрочем, все равно не пустить их было некому. С прошлого вечера в блоке родов и родоразрешения не хватает рук, а те, кто есть, страшно устали. Корин все еще находится в операционной с пациенткой, которой делают кесарево сечение, а Мэри здесь, со мной. Бауэры, вероятно, услышали экстренные вызовы. Они могли видеть, как весь медицинский персонал ринулся в отделение для новорожденных, где их ребенок спит после анестезии от рутинной процедуры.
Я бы на их месте сделала то же самое.
Дверь распахивается, и доктор Аткинс, педиатр, проталкивается к коляске с младенцем.
– Что происходит?
Ответа нет, и я понимаю, что отвечать должна я.
– Я была тут с ребенком, – говорю я, произнося слоги в такт с нажимами на грудь младенца, которые продолжаю делать. – Он посерел, дыхание прекратилось. Мы его стимулировали, но дыхание не возобновилось, поэтому мы начали делать искусственное дыхание.
– Сколько уже прошло? – спрашивает доктор Аткинс.
– Пятнадцать минут.
– Хорошо. Рут, пожалуйста, остановитесь на секунду… – Доктор Аткинс смотрит на кардиомонитор, который показывает уже 40.
– Надгробия, – бормочет Мэри.
Термин «надгробия» мы употребляем для обозначения широких комплексов QRS на кардиограмме – правая сторона сердца слишком медленно реагирует на левую сторону сердца, нет сердечного выброса.
Нет надежды.
Через несколько секунд сердце останавливается полностью.
– Я сообщу, – говорит доктор Аткинс. Она делает глубокий вдох – сообщать о таком всегда непросто, тем более когда речь идет о новорожденном, – снимает с трубки мешок Амбу и бросает его в мусорный контейнер. – Время?