Цветы для профессора Плейшнера
Шрифт:
С полученного гонорара (что совпало с пятилетием супружеской жизни) Бекасову было подарено прекрасное издание гетевского «Вертера» и повешена над кроватью репродукция картины Рембрандта «Юдифь с головой Олоферна».
Проблемы Паши Пенкина
Паша Пенкин давно уже заподозрил неладное. В первый раз еще осенью, когда биологичка изрисовала ему весь дневник «гусями», а в четверти как ни в чем не бывало вывела тройку, хотя Пенкин ничего такого не просил.
Человеком он был неученым, но любознательным и вскорости нашел случай
«Как же так?» — подумал он сначала. «Чего ж я страдал?» — с законным возмущением спросил себя потом и, не найдя ответа, принес на следующий урок жабу и подложил биологичке на стол. Жаба была настоящая, и эффект вышел замечательный: училка кричала: «Уберите это безобразие!» — а безобразие пучило глаза и прыгало по тетрадкам. Все, в общем, было здорово, и только вопросы, мучившие Пенкина, по-прежнему оставались без ответа.
И вот на классном часе, когда эта пигалица Сидорова пропищала, что их показатели по учебе и впредь будут на высоте, Пашу осенило. Он начал связывать явления и в минуту постиг всю механику. Показатели представились ему в виде воздушных змеев, которых учителя вместе с особо одаренными детьми запускают на спор — у кого выше.
Тут почему-то вспомнился Пенкину щенок ирландского сеттера Джим, за которого он отдал летом мамин подарок, транзисторный приемник «Турист». «Турист» перекочевал к угреватому сельскому переростку, а щенок ирландского сеттера вырос и стал удивительно похож на отечественную дворняжку. Мама всплескивала руками, Пенкин, вздохнув, переименовал Джима в Шарика, но от родительских прав не отказался…
Он начал всматриваться в жизнь; он украл из школьного буфета килограммовую гирьку и взвесил ее. Гирька недотягивала тридцати граммов, и Паша гирьку не вернул. В его жизни наступила пора ясности: он понял, что слова вообще не имеют с жизнью ничего общего — вроде гипсовых пионеров с трубами в пионерлагере, где можно кидаться подушками во время тихого часа…
Стояла зима. Уроков Пенкин не учил, получал, что давали, и жил в свое удовольствие, пока однажды на физике не прочел записку следующего содержания: «Пенкин! Идем сегодня в „Неву“ на „Ступени супружеской жизни“?»
Он пошарил взглядом по классу, наткнулся на внимательные темно-серые глаза Анечки Куниной и кивнул.
Сразу после школы Паша помчал в кино, отстоял очередь и на единственный рубль купил два билета на вечер. Дома он понял, что влюбился; бродил как лунатик по квартире, обеда не ел, уроков не учил, полчаса расчесывал у зеркала вихры, а потом еще час простоял, сжимая в красной руке билетики, у входа в кинотеатр и промерз как собака безо всякой пользы — без пользы, потому что Анечка не пришла, а промерз, потому что обещали минус два — четыре, а стукнуло минус десять.
Пенкин брел домой и думал, что больше никогда никому не поверит — ни женщинам, ни радио.
Мама сказала: «О, господи» и, напоив его чаем с малиной, уложила в постель. Малина была сладкая, а чай — горячий, и, засыпая, Пенкин подумал, что, пожалуй, для мамы
Утром на перемене Анечка объяснила ему: вчера она пошла с Колькой Орловым на «Экипаж»; если б она знала раньше, что в «Варшаве» идет «Экипаж», пошла бы с ним, с Пашей Пенкиным.
— Ты не сердишься? — спросила Анечка, склонив набок хорошенькую головку, но Пенкин промолчал — из гордости и потому что осип, несмотря на малину. «Никому нельзя верить, — мрачно думал он, рисуя самолеты на промокашке. — Никому».
В глубине души Пенкин уже не понимал, как мог полюбить такую дуру, но было обидно из принципа.
Вечером мама все-таки отвела его в поликлинику, где Пашу посадили к какому-то аппарату, поставив перед носом песочные часы.
— Следи, — строго предупредила тетка в белом халате. — По минуте на ноздрю, понял?
— Угу, — сказал Паша, глядя, как сыплется песочек из прозрачного конуса. Когда тетка в белом ушла за занавеску, Паша вынул трубку из ноздри, поводил носом туда-сюда и, подождав, пока верхний конус опустеет, перевернул часы и засек время.
— Посмотрим, посмотрим… — возбужденно шептал он, глядя то на струйку песка, то на циферблат.
Последняя песчинка упала вниз на пятьдесят второй секунде.
Пенкин сидел и ошалело смотрел на неподвижную горку в нижнем конусе часов. «Вот это да! — сказал он, когда к нему возвратился дар речи. — Вот это я понимаю!»
Но он уже ничего не понимал.
До дому было недалеко.
— Знаешь, мам, больше я в эту поликлинику не пойду, — помолчав, сообщил Пенкин.
— Вот еще новости, — сказала мама. — Пойдешь как миленький.
— Нет, — мрачно ответил Пенкин. — Вот увидишь.
Они подходили к своему подъезду, оставив позади вечерние огни улицы и стройку жилого дома, в котором по всем бумагам уже три года как жили люди.
Дома их, повизгивая от радости, встретил ирландский сеттер Шарик.
Тимофеевы
Тимофеев работает в одном серьезном учреждении.
Каждое утро, позвякивая ключами, он сходит по лестнице, чуть кивнув вахтеру, открывает тяжелую дверь и попадает на улицу. Там опускается снег, там льет дождь, там печет солнце, но все это беспокоит Тимофеева не более полуминуты. Потом он включает зажигание и, помигивая левым поворотом, выезжает в переулок.
Елозят по стеклу «дворники», мурлычет кассета, Тимофеев едет на работу, и никто в целом мире не знает его тайны. Кроме меня. А я никому не расскажу. Кроме вас.
Дело в том, что — только вы не пугайтесь! — внутри Тимофеева, под отличным финским плащом и костюмом, живет другой Тимофеев, такой же, но поменьше.
Тот, другой, похож на первого, но длинноволос, любит запах стружки и табака и песни «Битлов». Для хорошего настроения ему достаточно обнаружить за подкладкой мелочь серебром или пройти метров сто позади женщины, если женщина стройная. Он запросто влезает в набитые автобусы и чуть-чуть презирает владельцев автомашин, включая и этого, в финском плаще. И когда серая тимофеевская «Лада» катит по осеннему проспекту или пробивается сквозь месиво вечерних пешеходов, тот, второй, всегда хмыкает где-то там, внутри: надо же, мол, буржуй, машину завел…