Цветы для профессора Плейшнера
Шрифт:
Принесли все, кроме коньяка: Федюне не было двадцати одного года.
В машине он сидел совсем трезвый, обиженно хрустел шоколадкой. Никодим Петрович вертел ручку настройки, Уваров переваривал устриц. За бампером исчезал город Париж.
Проезжая мимо заправочной станции, они увидели блондинку, рассматривавшую червонец.
В Венском лесу было солнечно, пощелкивали соловьи. Уваров начал насвистывать из Штрауса, а Федюня — из Паулса.
У большого шлагбаума возле Чопа стояла толпа двоенных и читала записку. Никодим Петрович выпустил Федюню и, простив за все, троекратно расцеловал. Тот лупил
— Федя, — сказал на прощание Никодим Петрович, — веди себя хорошо.
Федя часто-часто закивал головой, сбегал на пост, снял со шлагбаума фуражку, надел ее на место, вернулся и попросил предъявить.
— Отвали, Федюня, — миролюбиво ответил Уваров. — А то исключим из комсомола.
— Контрабанды не везете? — моргая, спросил Федюня.
— Ну, Федя… — выдохнул Никодим Петрович.
Машина тронулась, и военные, вздрогнув, прокричали троекратное «ура».
Неподалеку от Калуги Никодим Петрович вздохнул.
— Что такое? — участливо поинтересовался Уваров.
— Федюню жалко. Душевный парень, но пропадет без присмотра.
У кольцевой Никодим Петрович заговорил снова:
— А эта… ну, башня-то твоя… ничего.
— Башня что надо, — отозвался Уваров, жалея о пропущенной корриде.
Прошло еще несколько минут.
— Но Останкинская повыше будет, — отметил таксист.
— Повыше, — согласился Уваров.
Литературный процесс
В литературе я, слава богу, не новичок.
Я ставлю будильник на семь утра; я принимаю контрастный душ и выхожу на кухню. Чайник уже плюется кипятком — два кусочка сахара на чашечку кофе, и можно приступать.
Я пишу повесть. Я стараюсь растянуть это счастье на побольше — полгода, а лучше год.
Поставив точку, я перепечатаю рукопись и дам ей отлежаться недельку-другую. Затем превращу чистовик в черновик, перепечатаю и превращу в черновик снова.
Перебелив рукопись в пятый раз, я подойду к зеркалу, загляну в лицо стоящему там человеку и сострою ему рожу. «Ну что, доволен?» — спрошу я его. Он не ответит. «Дур-рак ты, братец», — скажу я тогда и примусь за рецензирование.
Первым делом, пробежавшись по страницам, я понаставлю на полях всяческих закорючек тупым карандашом. Потом размашисто подчеркну самые удачные, с моей точки зрения, места и нарисую против них возмущенные вопросительные знаки — по одному и целыми стаями. Когда карандаш затупится совсем, я пройдусь по рукописи с парой фломастеров и загажу ее уже окончательно. Свершив сей подвиг, я поставлю наверху жирный минус и на этом прекращу работу над текстом навсегда.
Отложив рукопись в сторонку, я вставлю в машинку чистый лист и в первых же строках сообщу сам себе:
что повесть моя — вовсе не повесть, а так, ни рыба ни мясо;
что надо больше работать над композицией, а лучше не писать вообще;
что главный герой вызывает недоумение, а остальные — отвращение;
что нужно четче проявить авторскую позицию и увидеть свет в конце тоннеля, и пока я его не увижу, не стоит беспокоить редакцию своим пессимизмом.
«Рецензент Имяречкин», — отстучу я внизу и поставлю напротив фамилии размашистую каляку-маляку. Аналогичным образом, не выходя из-за стола,
После обеда, пососав валидол, я прикончу повесть еще пятью-шестью ударами, а напоследок, хохмы ради, порекомендую издательству имени первопечатника Федорова как можно быстрее — скажем, в первой половине третьего тысячелетия — поставить ее в план рубрики «Голоса молодых».
Закончив последнюю эпистолу, я аккуратно заверну в нее повесть, поставлю дату и все это закину на шкаф — туда, где давно лежит все написанное мною.
Ночью я, как всегда, буду плакать и метаться, а на следующий день напьюсь, как свинья, но по мне лучше это, чем бегать бобиком по редакциям, всем улыбаться, чего-то ждать, трижды в день совать нос в почтовый ящик и всю жизнь кушать эту бочку дерьма чайной ложечкой.
Через недельку-другую я буду как огурчик и снова смогу писать.
У меня на шкафу еще полно места.
Новые времена
В понедельник с утра Пасечкин решил отдать власть народу. Народ в понедельник оказался хмур и недоверчив, Пасечкину не поверил.
— И что, так прямо всю власть? — переспросил с детства любивший точность бухгалтер Зайгезундер.
— Всю, — радостно подтвердил Пасечкин.
— Ты чего, Олег Петрович? — тихо поинтересовался сидевший тут же, в президиуме, инспектор по кадрам. — Правда, что ль?
— Ага, — сказал Пасечкин, улыбаясь народу.
— Во дает мужик, — выдохнул народ.
— Значит, свобода? — выкрикнул из десятого ряда разнорабочий Фомич.
— Она, — подтвердил Пасечкин.
— С когда? — спросил Фомич.
— С сейчас, — ответил Пасечкин.
— Эх, — крикнул вдруг Фомич и через ползала плюнул точно в бухгалтера Зайгезундера. Зайгезундер, хотя и с детства любил точность, к плевку отнесся отрицательно и попросил президиум, чтобы они там поскорее установили правовое государство. Из президиума ответили, что правовое государство — это они сейчас, ну максимум со среды.
— Подождите, — опомнился вдруг инженер по фамилии Хорьков и, сглотнув, поднялся среди зала. — Это что же, мы теперь сами и будем выбирать?
— Ну, — сказал Пасечкин.
— Кого захотим? — не поверил инженер.
— Кого захотите, — подтвердил Пасечкин. — Кого из нас захотите, того и будете выбирать.
— Ясно, — сказал инженер.
— Еще есть вопросы? — доброжелательно поинтересовался Пасечкин.
— Есть, — доброжелательно ответил инженер. — А что, и буфет теперь будет общий?