Далее... (сборник)
Шрифт:
Анри де Монтерлан однажды, прочтя на случайно попавшей ему в руки книге стихов эпиграф «Гражданская война — лучшая из войн, ты знаешь, за что и за кого убиваешь… Монтерлан», схватился за голову:
— Караул, это же не мои слова! Это герой мой так сказал! Теперь мне каждый прохожий на улице может бросить в лицо: ты велишь убивать! Хочешь войны!
Сколько непосильной ответственности лежит, к сожалению, на слабых, всегда усталых плечах писателя. Рассчитывайся, плати! Не только за то, что ты сам делаешь и говоришь, но и за речи и поступки всех твоих героев,
Получай за их добрые дела и плати за их дурные дела.
Если ты, художник, хочешь все-таки ускользнуть от этой ответственности, плати слепотой (не замечай, что происходит вокруг тебя), плати глухотой (не слушай, что волнует окружающих), изображай что полегче, что само плывет в руки, и плати тем, что ты больше не художник.
«Художник, — замечает, кстати, Монтерлан, — страдает тогда, когда не страдает».
И еще кое о чем задумываешься по этому поводу. Если слова эпиграфа, приведенные выше, принадлежат даже не автору, а его герою — они все равно его, создавшего эти слова. Они долго вызревали у него в душе, где-то между сном и бодрствованием.
И поэт правильно поставил под эпиграфом не имя персонажа, который эти слова произнес, а имя художника, который эти слова создал.
СОВЕТЫ
Про «Письма к незнакомке» Андре Моруа моя соседка, обыкновенная читательница, сказала:
— Советы… Дельные советы!
Я не мог удержаться от смеха. От смеха с привкусом горечи.
Виртуозный эссеист, безукоризненный стилист — проницательность, тонкость, жизнь, боль, исповедальность, острый французский ум — и… «советы».
Не больше и не меньше.
Дельные советы.
Если можно от такой литературы подобным образом отмахнуться, что же тогда делать с твоими сочинениями?
На душе скребло. Понемножку наскреблись слова утешения:
«А может, эта обыкновенная читательница права? Может, моей соседке небеса подсказали самые точные слова? Грубо говоря: что такое, в конце концов, литература, если не подспудные, весьма тактичные, благородно-сочувственные, едва заметные, умные и честные советы?»
Позже «выскреблось» и того чище. Как же быть с твоей литературой? С той литературой, которая, как старик, что вот-вот угаснет, чувствует вокруг себя кривые усмешки избалованно-отчужденных внуков:
— У тебя, дедушка, советов не спрашивают!
УА… УА…
Читатели любят допытываться, к о г д а писатель начал писать. В этом «когда» кроется подчас и «почему», а возможно, и «для чего».
Писатели не всегда отвечают одинаково. Я и сам, когда задаю себе этот вопрос, отвечаю каждый раз иначе.
Трудно сказать, о чем ты думал и думал ли ты вообще о чем-нибудь в самом-самом начале. Проще, естественнее ответить то, что ты думаешь сейчас, в ту минуту, когда тебя спрашивают. Но кажется, что ты и тогда так думал.
И еще одно я заметил: я не только отвечаю всякий раз иное, но и отодвигаю это «когда» все дальше и дальше… назад.
В прошлом году, на вечере, я рассказал историю, которая со мной случилась в раннем детстве. Я тогда ходил во второй или в третий класс. Был я тогда худощавым черненьким мальчиком и носил тужурку с клапанами на двух верхних карманах. Однажды у кого-то пропал пенал. Учитель взял на подозрение весь класс, требуя, чтобы «вор» признался и сам вернул похищенное. Я вспоминаю, что сидел без кровинки в лице и мне казалось, что учитель смотрит только на меня. И в самом деле, думал я, почему бы ему не подозревать и меня? Потом, когда он начал обыскивать всю ребятню и меня тоже вызвал к доске, я, как виноватый, стоял с опущенными глазами, сердито насупившись, чувствовал, что рядом совершается что-то неприглядное, несправедливое, и внезапно пальцем стал писать на клапане верхнего кармана. Своей обидой я исписал весь клапан. И мне как-то легче стало… Возможно, это были первые мои строчки.
— Позже, в последующей жизни, — рассказывал я, — мне не раз приходилось писать на клапанах карманов. Но это уже другой разговор.
Кто-то рядом заметил:
— Надо бы писателям такие карманы издавать!..
Но это уж тем более совсем другой разговор.
Недавно моя старая мама рассказала мне случай, который произошел, когда мне было всего четыре недели и я лежал распеленатый в люльке.
Женщина за восемьдесят рассказывает своему сыну — а он тоже не мальчик: стукнуло шестьдесят — историю, приключившуюся с ним, когда ему было двадцать восемь дней:
— Я подметала комнату, а ты лежал в люльке, задрав ножки и ручки, и ангелы с тобой играли… Вдруг я слышу: «У-а! у-а!..» Понимаешь — первый ребенок и в первый раз заговорил! Я позвала бабушку, сдернула с себя фартук и побежала на улицу искать отца… «Бросай все скорее, Ицик, — кричу ему, — и пойдем домой, там ты кое-что услышишь!»
Мы оба запыхавшись кинулись к люльке — ты лежишь, дрыгаешь ножками, смотришь вверх, на потолок, и молчишь. И вдруг снова: «Уа-а-а! У-у-у…»
Тебе надо было бы видеть лицо отца. Мы потом прожили такую долгую жизнь. Отведали и горького, и сладкого: больше, конечно, горького, чем сладкого… Но тогдашнее лицо отца всегда стояло у меня перед глазами. И сейчас, после стольких лет, я вижу его. К чему я тебе все это выкладываю, а?..
Я и сам не знаю, к чему она мне это рассказала. Знаю только, что потом надолго задумался о моем изначальном «у-а… у-а-а!..» и счастливом лице отца.
Может быть, это и была моя первая строчка? Думаю, что так и не так. И боль, и обида могут вызвать к жизни первую строчку. И только первые строчки могут вызвать такую радость и такое счастье.
По крайней мере, у отца с матерью.
ОДНИМ СЕРДЦЕМ
Мы трое говорили по-русски с тремя разными акцентами.
Учительница истории Урбалина Петровна может многое рассказать о первых фашистских бомбах, обрушившихся на испанских детей. О тогдашней встрече этих детей с жителями Ленинграда, о детском доме в Крыму, о Московском университете.
Флорика Беженару, молодая женщина — директор школы, подала к столу пироги, разливала чай по стаканам. Мы сидели у нее в комнате. С чайником в руке она продолжала рассказывать, как девочкой бегала босиком в школу. Ну совсем босиком. И как однажды школьный инспектор велел детям показать пятки.