Дальнее чтение
Шрифт:
Вот что значит быть единой и неравномерной: судьбу одной культуры (как правило, культуры, находящейся на периферии, как уточнила Монсеррат Иглесиас Сантос) [74] пересекает и меняет другая культура (расположенная в ядре), «полностью игнорируя ее». Эта асимметричность власти в мире – знакомая история, и несколько позже я скажу больше о «внешнем долге» как составном элементе литературы. Сейчас же позвольте поговорить о следствиях заимствования теоретического каркаса из области социальной истории и его применения в истории литературы.
74
Montserrat Iglesias Santos, ‘El sistema literario: teoria empmca y teoria de los polisistemas’, in Dario Villanueva (ed.), Avances en teoria de la literatura, Santiago de Compostela 1994, p. 339: «Нужно подчеркнуть, что интерференция чаще всего происходит на периферии системы».
В статье о сравнительной социальной истории Марк Блок предложил прекрасный «лозунг» – как он сам его охарактеризовал: «годы анализа ради одного дня синтеза» [75] . Если почитать Броделя или Валлерстайна, то сразу становится понятно, что имел в виду Блок. Текст, который в полной мере принадлежит Валлерстайну, его «день синтеза», занимает треть страницы, четверть, изредка – половину; все остальное – цитаты (их 1400 в первом томе «Современной миросистемы»). Годы анализа – анализа, проделанного другими людьми, работа которых синтезируется в систему на одной странице у Валлерстайна.
75
Marc Bloch, ‘Pour une histoire compar'ee des soci'et'es europ'eennes’, Revue de synth`ese historique, 1928; Блок М. К сравнительной истории европейских обществ // Одиссей. Человек в истории. 2001. М.: Наука, 2001, с. 86.
Итак, если мы всерьез воспринимаем эту модель, то изучение мировой литературы должно будет каким-то образом воспроизводить эту «страницу» (то есть эту связь между анализом и синтезом) в области литературы. Однако в таком случае история литературы быстро станет очень непохожей на то, как она выглядит сейчас: это будет история литературы «из вторых рук» – мозаика, состоящая из исследований других людей, без какого-либо непосредственного прочтения текстов. Это не менее амбициозно, чем раньше (мировая литература!), но теперь амбиция прямо пропорциональна расстоянию от текста: чем более амбициозен замысел, тем большим должно быть расстояние.
Соединенные Штаты – страна пристального чтения (close reading), поэтому я не надеюсь, что эта идея станет очень популярной. Однако беда пристального чтения (во всех его вариантах – начиная с Новой критики
76
Или, цитируя Вебера еще раз: «понятия суть и только и могут быть мысленными средствами для духовного господства над эмпирической данностью» (Ibid, p. 106; там же, c. 408). Логично, что чем шире пространство, которое подлежит изучению, тем большей будет наша потребность в абстрактных «средствах», способных установить контроль над эмпирической реальностью.
Позвольте привести пример того, как дальнее чтение сочетается с мировой литературой. Не модель, а всего лишь пример, при этом из области, в которой я ориентируюсь (в других областях ситуация может существенно отличаться). Несколько лет назад Фредрик Джеймисон в предисловии к «Происхождению современной японской литературы» Кодзина Каратани отметил, что на начальном этапе развития японского романа «не всегда удавалось органично совместить материал японской социальной действительности с формальными структурами западного романа». В связи с этим он ссылается на «Сообщников тишины» Масао Миёси и «Реализм и действительность» (исследование раннего индийского романа) Минакши Мукерджи [77] . Действительно, эти работы часто обращаются к сложным «проблемам» (термин Мукерджи), возникающим при соединении западных форм с японской или индийской действительностью.
77
Fredric Jameson, ‘In the Mirror of Alternate Modernities’, in Karatani Kojin, Origins of Modern Japanese Literature, Durham-London 1993, p. xiii.
Меня заинтересовал тот факт, что одна и та же ситуация могла сложиться в таких разных культурах, как индийская и японская. Мне стало еще любопытнее, когда я понял, что Роберто Шварц самостоятельно открыл очень похожий принцип в случае с Бразилией. В итоге я начал использовать эти отрывочные факты в своих размышлениях о связи между рынками и формами и, сам того не замечая, стал воспринимать идею Джеймисона в качестве закона литературной эволюции (нужно быть предельно осторожным с заявлениями подобного рода, но даже не знаю, как выразиться иначе): в культурах, находящихся на периферии литературной системы (то есть почти во всех культурах как в Европе, так и за ее пределами) роман современного типа возникает не как самостоятельное изобретение, а как компромисс между западными формальными влияниями (как правило, французскими или английскими) и местным материалом.
Эта первоначальная идея разрослась, превратившись в небольшой набор законов [78] , и все это было очень занятно, однако… она оставалась всего лишь идеей, гипотезой, которую еще нужно было проверить, по возможности на обширном материале, и поэтому я решил проследить за волной распространения современного романа (примерно с 1750 по 1950 г.) на страницах исследований по истории литературы. Гасперетти и Гощило в работах о Восточной Европе конца XVIII в. [79] ; Тоски и МартиЛопес – о Южной Европе начала XIX в. [80] ; Франко и Соммер – о Латинской Америке середины XIX в. [81] ; Фриден – о еврейских романах 1860-х гг. [82] ; Мооса, Саид и Аллен – об арабских романах 1870-х гг. [83] ; Эвин и Парла – о турецких романах того же времени [84] ; Андерсон – о филиппинском «Не прикасайся ко мне» 1887 г.; Жао и Ван о прозе Империи Цин начала века [85] ; Обечина, Иреле и Куайсон – о западноафриканских романах 1920-1950-х гг. [86] (и, конечно же, Каратани, Миёси, Мукерджи, Эвен-Зохар и Шварц). Четыре континента, 200 лет, более 20 независимых друг от друга литературоведческих исследований, и все они сходятся в следующем: когда определенная культура начинает двигаться в сторону романа современного типа, он обязательно оказывается компромиссом между заимствованными формами и местным материалом. «Закон» Джеймисона прошел проверку – по крайней мере, первую проверку [87] [88] . И даже более того: он перевернул с ног на голову общепринятое историческое объяснение этих вещей, потому что если компромисс между заимствованным и местным настолько распространен, то независимые пути, которыми, как принято считать, шли романы (испанский, французский и прежде всего британский), – как раз и не являются правилом, они являются исключением. Они появились раньше других – это так, но они отнюдь не типичны. «Типичное» развитие романа – это Красицкий, Кемаль, Рисаль, Маран, а не Дефо.
78
Я начал описывать их общие черты в последней главе «Атласа европейского романа 1800–1900» (London 1998), и они сводятся примерно к следующему: второй закон состоит в том, что подготовкой к формальному компромиссу служит массовая волна переводов западноевропейских произведений; третий – в том, что компромисс, как правило, бывает нестабильным (хороший пример приводит Миёси – «невыполнимую программу» японских романов); но, и это четвертый закон, в тех редких случаях, когда невыполнимая программа таки оказывается выполнена, происходят настоящие формальные революции.
79
«Принимая во внимание историю формирования русского романа, не стоит удивляться тому, что он содержит много условностей, известных по французской и британской литературе», – утверждает Дэвид Гасперетти в The Rise of the Russian Novel (DeKalb 1998, p. 5). И Елена Гощило – в предисловии к «Приключениям Миколая Досьвядчиньского…» Красицкого: «„Приключения“ лучше всего рассматривать в контексте западноевропейской литературы, значительно повлиявшей на это произведение» (Ignacy Krasicki, The Adventures of Mr Nicholas Wisdom, Evanston 1992, p. xv).
80
Лука Тоски описывал устройство итальянского литературного рынка около 1800 г.: «Существовал спрос на зарубежную продукцию, и его нужно было удовлетворять» (‘Alle origini della narrativa di romanzo in Italia’, in Massimo Saltafuso [ed.], Il viaggio del narrare, Florence 1989, p. 19). Одно поколение спустя, в Испании «читателей не интересовала оригинальность испанского романа; они всего лишь хотели, чтобы он придерживался иностранных моделей, к которым они привыкли» – и, таким образом, заключает Элиза Марти-Лопес, можно сказать, что в промежутке между 1800 и 1850 г. «испанский роман писался во Франции» (Elisa Marri-Lopez, ‘La orfandad de la novela espa~nola: politica editorial y creaci'on literaria a mediados del siglo XIX’, Bulletin Hispanique, 1997).
81
«Конечно, возвышенных порывов было немного. Гораздо чаще испано-американский роман был грубой и нелепой поделкой с сюжетом, заимствованным из современного ему европейского романтического романа» (Jean Franco, Spanish-American Literature, Cambridge 1969, p. 56). «Герои и героини латиноамериканских романов середины XIX в. мечтали друг о друге не так, как было принято <…> эти чувства могли и не быть характерными для предыдущего поколения. Фактически модернизированные любовники учились эротическим фантазиям, читая европейскую романтическую литературу, которую они надеялись воплотить в жизнь» (Doris Sommer, Foundational Fictions: The National Romances of Latin America, Berkeley-Los Angeles 1991 pp. 31–32).
82
Авторы, писавшие на идише, пародировали, присваивали, соединяли и трансформировали разнообразные элементы европейских романов и рассказов (Ken Frieden, Classic Yiddish Fiction, Albany 1995, p. x).
83
Матти Мооса цитирует прозаика Яхью Хакки: «Нет ничего страшного в том, чтобы признать, что рассказ в современном его виде пришел к нам с Запада. На писателей, стоящих у его истоков, повлияла европейская литература, в первую очередь французская. Хотя лучшие образцы английской литературы были переведены на арабский, французская литература была источником для нашего рассказа» (Matti Moosa, The Origins of Modern Arabic Fiction, 2nd edn, 1997 [1970], p. 93). По мнению Эдварда Саида, «в определенный момент арабские писатели узнали о европейских романах и начали писать похожие произведения» (Edward Said, Beginnings, New York 1985 [1975], p. 81). И Роджер Аллен: «Когда контакты с европейскими литературами участились, это привело к переводам европейской прозы на арабский язык, а также к их последующей адаптации и имитированию, следствием которых стало формирование местной традиции современной арабской литературы» (Roger Allen, The Arabic Novel, Syracuse 1995, p. 12).
84
«Первые турецкие романы были написаны представителями новой интеллигенции, которые работали на государственных должностях и хорошо знали французскую литературу», – утверждает Ахмет О. Эвин (Origins and Development of the Turkish Novel, Minneapolis 1983, p. 10); и Джейл Парла: «первые турецкие романисты объединяли традиционные повествовательные формы с примерами, взятыми из западного романа» (‘Desiring Tellers, Fugitive Tales: Don Quixote Rides Again, This Time in Istanbul’).
85
«По-видимому, наиболее сильное впечатление на писателей Империи Цин, читавших и переводивших западную прозу, произвело расположение событий в сюжете. Поначалу они пробовали упорядочить события в соответствии с хронологией. В тех случаях, когда такое упорядочивание оказывалось невозможным, переводчик добавлял приписку с извинениями. <…> Удивительно, что когда переводчик изменял оригинал, вместо того чтобы следовать ему, то не чувствовал необходимости в такой приписке с извинениями» (Henry Y. H. Zhao, The Uneasy Narrator: Chinese Fiction from the Traditional to the Modern, Oxford 1995, p. 150.). «Писатели, жившие под конец существования Империи Цин, активно обновляли свое наследие с помощью иностранных моделей, – сообщает Дэвид Дэрвей Ван. – Конец Империи Цин мне представляется началом китайского литературного „модерна“, потому что писательский поиск новаций уже не сдерживался традиционными рамками, он стал неразрывно связан с многоязычной, межкультурной циркуляцией идей, технологий и сил, идущей по стопам западноевропейской экспансии XIX в.» (Fin-de-si`ecle Splendor: Repressed Modernities of Late Qing Fiction, 1849–1911, Stanford 1997, pp. 5, 19.)
86
«Очень важным фактом, повлиявшим на западноафриканские романы местных писателей, было то, что они появились после романов об Африке, написанных неафриканцами, <…> зарубежные романы воплощали в себе те вещи, против которых выступали местные писатели, когда они начинали заниматься писательством» (Emmanuel Obiechina, Culture, Tradition and Society in the West African Novel, Cambridge 1975, p. 17). «Первый дагомейский роман – „Догисими“ – <…> интересен в качестве эксперимента по вписыванию устной африканской литературы в форму французского романа» (Abiola Irele, The African Experience in Literature and Ideology, Bloomington 1990, p. 147). «Именно рациональность реализма показалась подходящей для того, чтобы выковать национальную идентичность в сложившихся обстоятельствах того времени <…> рациональность реализма распространялась через такие разные тексты, как газеты, литературу рынка Онича и первые издания в „Серии африканских писателей“, доминировавшие в дискурсе этого периода» (Ato Quayson, Strategic Transformations in Nigerian Writing, Bloomington 1997, p. 162).
87
На семинаре, где я впервые обнародовал идею о литературоведении «из вторых рук», Сара Голстейн задала очень хороший вопрос в духе Кандида: «Вы решили полагаться на мнение других литературоведов. Отлично. Но что, если они ошибаются?». Мой ответ: если они ошибаются, то ошибаешься и ты, и это несложно выяснить, потому что в таком случае ты не находишь никаких доказательств – не находишь Гощило, Марти-Лопес, Соммер, Эвина, Жао, Иреле… И дело не только в том, что ты не находишь положительных доказательств; рано или поздно ты наткнешься на разнообразные факты, которые не в состоянии будешь объяснить, и тогда твоя гипотеза станет фальсифицированной, как говорил Поппер, и ты вынужден будешь ее отбросить. К счастью, пока что этого не случилось, и идея Джеймисона все еще в силе.
88
Хорошо, сознаюсь: чтобы проверить гипотезу, в конечном счете я все же прочел некоторые из этих «первых романов» («Приключения Миколая Досьвядчиньского…» Красицкого, «Маленького человечка» Абрамовича, «Не прикасайся ко мне» Рисаля, «Плывущее облако» Футабатэя, «Батуалу» Рене Марана, «Догисими» Поля Хазуме). Однако такое «чтение» не создает интерпретации, а всего лишь проверяет их: это не отправная точка для литературоведа, а конечный пункт. Кроме того, в этом случае ты уже не читаешь текст, а, скорее, читаешь с помощью текста, ищешь единицу своего анализа. Такого рода занятие ограничено рамками с самого начала, это чтение, лишенное свободы.
Сочетание дальнего чтения и мировой литературы привлекательно по следующей причине: оно идет вразрез с национальными историографиями. И делает это в форме эксперимента. Сначала выделяем единицу анализа (в нашем случае – формальный компромисс) [89] , а затем исследуем его трансформации в разнообразных контекстах [90] – до тех пор пока в идеале вся история литературы не станет длинной чередой связанных между собой экспериментов: «диалогом между фактом и фантазией», – как выразился Питер Медавар: «между тем, что могло бы быть, и тем, что существует на самом деле» [91] . Эти слова хорошо описывают мое исследование: когда, работая над ним, я читал труды своих коллег-историков, то понял, что хотя структурный компромисс всегда оказывался результатом сочетания западных форм и местной действительности – как и предсказывала теория, – тем не менее этот компромисс принимал различные виды. В одних случаях, особенно в Азии во второй половине XIX в., он был очень нестабильным [92] : «невыполнимая программа», как писал Миёси о японской литературе [93] . В других случаях ситуация отличалась: на начальном и на завершающем этапах этой волны (Польша, Италия и Испания – на одном конце, Западная Африка – на другом), по свидетельствам историков, у романов были свои проблемы, но эти проблемы не были вызваны столкновением несовместимых элементов [94].
89
По прагматическим соображениям, чем обширнее географическое пространство, которое мы собираемся изучать, тем меньшей должна быть единица анализа: понятие (как в нашем случае), прием, троп, небольшой повествовательный элемент – что-то в этом роде. В следующей статье я надеюсь приблизительно проследить распространение стилистической «серьезности» (ключевое понятие в «Мимесисе» Ауэрбаха) в романах XIX и XX вв.
90
Вопрос о том, какую выборку можно считать достоверной – иными словами, какой набор национальных литератур и отдельных романов будет достаточным для проверки предположений определенной теории, – конечно же, очень непростой. Выборка (и ее обоснование), использованная в этом предварительном очерке, оставляет желать лучшего.
91
Научное исследование «начинается историей о Возможном Мире, – продолжает Медавар, – а заканчивается по возможности историей о действительности». Эти слова процитированы Джеймсом Бердом в The Changing World of Geography, Oxford 1993, p. 5. Сам Берд предлагает очень изысканный вариант этой экспериментальной модели.
92
Помимо Миёси и Каратани (Япония), Мукерджи (Индия) и Шварца (Бразилия), о композиционных парадоксах и нестабильности формального компромисса часто упоминают исследователи турецкого, китайского и арабского романов. Анализируя «Интибах» Намыка Кемаля, Ахмет Эвин отмечает, что «слияние двух тем – одной, повествующей о традиционной семейной жизни, и другой, рассказывающей о чаяниях проститутки, – является первой попыткой турецкой литературы достигнуть психологизма, присущего европейскому роману, используя в качестве тематической рамки турецкий быт. Однако эти темы оказываются несовместимыми, а уделяемое им внимание – настолько неравномерным, что единство романа рушится. Структурные изъяны „Интибаха“ отражают различия в методах и проблематике между турецкой литературной традицией и европейским романом» (Evin, Origins and Development, p. 68; курсив мой. – Ф. М.). Похожим образом Джейл Парла оценивает период Танзимата: «за тенденцией к обновлению стояла господствующая оттоманская идеология, которая переделывала новые идеи в шаблон, пригодный для оттоманского общества. Однако этот шаблон был призван совмещать две различные эпистемологии, базирующиеся на несовместимых принципах. Трещины в этом шаблоне были неминуемы, и литература так или иначе их отражает» (‘Desiring Tellers, Fugitive Tales’; курсив мой. – Ф. М.). Разбирая роман «Зейнаб» Хусейна Хайкала, Роджер Аллен вторит Шварцу и Мукерджи («совсем не трудно выявить психологические противоречия в эпизоде, когда Хамид, студент из Каира, знакомый с западными трудами о свободе и справедливости, например, Джона Стюарта Милля или Герберта Спенсера, начинает высокопарный разговор о браке в египетском обществе со своими родителями, которые всю жизнь прожили в селе»: The Arabic Novel, p. 34; курсив мой. – Ф. М.). Генри Жао подчеркивает уже в самом названии – «Неловкий рассказчик» (см. также блестящий анализ неловкости, которым начинается эта книга) – проблемы, возникшие при сочетании западных сюжетов с китайским повествованием: «Заметной чертой литературы поздней Империи Цин, – пишет он, – является более частое вмешательство рассказчика по сравнению со всеми предыдущими периодами китайской национальной литературы. <…> Огромное количество замечаний – попыток объяснить новые заимствованные приемы – вскрывает тот факт, что рассказчик смущен ненадежностью своего статуса <…> рассказчик ощущает угрожающую возможность множественности интерпретаций <…> этические комментарии становятся предвзятыми, чтобы устранить двусмысленность суждений» – и временами тенденция к повествовательным излишествам становится настолько всепоглощающей, что писатель приносит в жертву сюжетную интригу ради того, «чтобы показать свою моральную безупречность» (Uneasy Narrator, pp. 69–71).
93
В отдельных случаях даже переводы европейских романов подвергались всевозможным трансформациям. Перевод «Лам-мермурской невесты» на японский, выполненный Цубоути в 1880 г., появился под заглавием «Shumpu jowa» («Любовная история весеннего ветра»), и сам Цубоути «не гнушался редактировать текст оригинала, когда тот не подходил для японского читателя, или же передавал образы Скотта с помощью выражений, более близких к языку традиционной японской литературы» (Marleigh Grayer Ryan, ‘Commentary’ to Futabatei Shimei’s Ukigumo, New York 1967, pp. 41–42). Матти Мооса пишет, что в мусульманском мире «переводчики западной литературы часто позволяли себе многочисленные и нередко излишние вольности в обращении с оригиналом. Якуб Сарруф не только изменил название романа Вальтера Скотта „Талисман“ на “Qalb al-Asad wa Salah al-Din" [„Львиное Сердце и Саладин“], но также признал, что позволял себе пропускать, добавлять и изменять фрагменты романа, чтобы угодить, как он полагал, вкусам читателей. <…> Другие переводчики изменяли названия и имена героев, как и содержание произведений, чтобы, как они утверждали, сделать переведенный текст более приемлемым для читателей и совместимым с местной литературной традицией» (Origins of Modern Arabic Fiction, p. 106). Аналогичный подход имел место в литературе поздней Империи Цин, где «с переводами почти всегда производились манипуляции <…> наиболее существенные манипуляции состояли в пересказе всего романа, с включением в сюжет китайских персонажей и Китая как места действия. <…> Почти все эти переводы подвергались сокращению. <…> Европейские романы становились фрагментарными и быстрыми, напоминая традиционную китайскую литературу» (Henry Zhao, Uneasy Narrator, p. 229).
94
Почему существовало это различие? Вероятно, потому, что в Южной Европе волна переводов с французского натолкнулась на местную действительность (и местные повествовательные традиции), которая по большому счету не слишком разнилась с французской, и, как следствие, соединение заимствованной формы и местного материала оказалось несложным делом. В Западной Африке ситуация отличалась кардинально: несмотря на то что западная литература повлияла на местных прозаиков, волна переводов здесь была намного слабее, чем в других странах, а местные повествовательные конвенции существенно отличались от европейских (например, с учетом устной традиции). Желание заимствовать «зарубежные приемы» было довольно умеренным, к тому же его не приветствовала антиколониальная политика 1950-х гг., и поэтому местные конвенции продолжали существовать практически в нетронутом виде. Обечина и Куайсон подчеркивают, что отношения между западноафриканскими романами и европейским нарративом были полемичными: «Наиболее заметным отличием между романами местных западноафриканцев и романами других писателей, просто использовавших Западную Африку как место действия, было то, что первые придавали важное значение изображению устной традиции, тогда как вторые полностью ее игнорировали» (Emmanuel Obiechina, Culture, Tradition and Society, p. 25). «Лучше всего определить обозначенную нами непрерывность формирования литературы как постоянное утверждение мифопоэтики. <…> Не приходится сомневаться, что причина ее заключается в концептуальной оппозиции к тому, что воспринималось как западный вариант реализма. В связи с этим стоит заметить, что в произведениях главных африканских писателей, таких как Ачебе, Арма и Нгуги, происходило движение от реалистической репрезентации к мифопоэтическим экспериментам» (Ato Quayson, Strategic Transformations, p. 164).
Такое разнообразие оказалось для меня неожиданным, поэтому сперва оно застало меня врасплох, и лишь спустя некоторое время я понял, что, наверное, это и была наиболее важная находка, так как она подтверждала, что мировая литература – это действительно система, однако такая, которая состоит из разновидностей. Система была едина, но не единообразна. Давление со стороны англофранцузского ядра было попыткой сделать ее единообразной, однако оно так и не смогло полностью уничтожить существующие различия. (Обратите внимание, что изучение мировой литературы неизбежно оказывается изучением борьбы за символическую гегемонию в мире.) Система была едина, но не единообразна. И если посмотреть назад, так и должно было быть: когда после 1750 г. роман практически повсеместно возникает в качестве компромисса между европейскими моделями и местной действительностью – что ж, местная действительность бывала различной в разных местах, и влияние Запада также бывало очень неравномерным: сильнее на юге Европы около 1800 г., если вернуться к моему примеру, чем в Западной Африке около 1940 г. Взаимодействующие силы изменялись, и, соответственно, менялся компромисс, появившийся в результате этих взаимодействий. Кстати, этот факт позволяет открыть изумительную исследовательскую территорию для сравнительной морфологии (системного изучения того, каким образом формы варьируются в пространстве и времени, что является единственной причиной для сохранения прилагательного «сравнительный» в сравнительном литературоведении): однако сравнительная морфология – это сложная тема, которая заслуживает отдельной статьи.
Теперь позвольте добавить несколько слов насчет термина «компромисс», в который я вкладываю значение, немного отличающееся от того, что имел в виду Джеймисон во введении к книге Каратани. С его точки зрения, это отношение является бинарным: «формальные структуры западного романа» и «материал японской социальной действительности» – по существу, форма и содержание [95] . С моей точки зрения, это скорее треугольник: иностранные формы, местный материал… и местные формы. Несколько упрощая: иностранный сюжет, местные персонажи и, кроме того, местный повествовательный голос: и именно это третье измерение оказывается наиболее неустойчивым в этих романах – наиболее неловким, как говорит Жао о рассказчике периода поздней Империи Цин. И это можно понять: повествователь делает замечания, объясняет, оценивает, и в случаях, когда «формальные структуры» (или даже действительное присутствие иностранцев) заставляют персонажей странно себя вести (как ведут себя Бунцо, Ибарра или Брас Кубас), то, конечно же, замечания становятся неловкими – многословными, неточными, неконтролируемыми.
95
Та же мысль высказана в прекрасной статье Антонио Кандидо: «[Латиноамериканские литературы] никогда не создавали новых выразительных форм или базовых выразительных приемов, коими были романтизм (на уровне литературного течения), психологический роман (на уровне жанра), несобственно-прямая речь (на уровне стиля) <…> разнообразные нативизмы никогда не запрещали использовать заимствованные литературные формы <…> требовалось выбирать новые темы, другие мнения» (‘Literature and Underdevelopment’, in C'esar Fernandez Moreno, Julio Ortega, and Ivan A. Shulman (eds), Latin America in Its Literature, New York 1980, pp. 272–273).