Дальняя гроза
Шрифт:
Анфиса, придя в дом, ни секунды не оставалась без дела, хлопотала по хозяйству: готовила еду, прибирала в комнатах, стирала белье, делая все это без лишней суеты, степенно и размеренно, своими действиями как бы придавая особую значимость работе. При этом она вела себя так, словно находилась в доме одна. Лишь изредка украдкой она бросала в сторону художника строгий мимолетный взгляд, и если ему удавалось перехватить его, то тут же стремительно отводила глаза.
Крушинский работал медленно, особенно после того, как увидел Врангеля вблизи и говорил с ним. Срок, который ему определил Волобуев для написания портрета, уже истекал, а художник все никак не мог настроиться на работу. Эскизы и наброски выходили из-под его кисти совсем не такими, какими их ожидал Волобуев. И не только потому, что душе Крушинского были милее пейзажи,
Беседа с Врангелем привела художника к мысли о том, что на стороне этого барона — такое же средоточие зла и несправедливости, которое заключено в нем самом, и потому чувство неприязни к нему и Волобуеву захлестывало его.
Оставшись один, Крушинский имел возможность размышлять. Он пытался понять, может ли Врангель и те силы, которые за ним стоят, победить в этой яростной и непримиримой схватке. И не находил точного ответа, считая, что добро и зло всегда воюют между собой и победа остается то за злом, то за добром.
Крушинский был противником любой войны, что же касается войны гражданской, в которой целая нация разделилась на два непримиримых лагеря, в которой сын идет против отца, отец против сына, брат против брата, сестра доносит на сестру, а мать проклинает сына, — такая война казалась ему явлением, противоречащим разуму, добру и справедливости. Его сознание никак не могло постигнуть классового характера войны, а идея о том, что война может быть справедливой и несправедливой, не воспринималась им, ибо он предавал анафеме все войны, любое убийство человека человеком. И если бы его спросили, в каком стане — красных или белых — он намерен определить свое место, то он был бы совершенно искренне удивлен уже самой постановкой вопроса. Сама революция отпечаталась в его сознании, как подобие смерча, и, зная по собственному опыту, что укрыться от смерча невозможно, он испытывал ко всему происходящему трепетное, переходящее в чувство тревоги волнение.
И все же художник понимал, что за Врангелем, Деникиным, Колчаком и иже с ними — то жестокое, несущее оковы рабства прошлое, которое они пытались отстоять и сохранить, и что красные, напротив, пытались похоронить это прошлое и на его обломках построить нечто совершенно новое, пока непонятное ему. Крушинский не мог примириться лишь с самим методом осуществления этих социальных задач — насилием. Он был убежден, что все новые социальные изменения можно утвердить с помощью добра, убеждения и воспитания людей, их нравственным самоусовершенствованием.
Для Крушинского Анфиса скоро стала вроде тени, от которой невозможно избавиться и к которой столь же легко привыкнуть, как человек привыкает к самому себе. Занятый своими делами, Крушинский старался не смотреть на нее. Для него она долгое время просто не существовала. И вдруг все изменилось. Как-то Анфиса пришла раньше обычного, негромко поздоровалась и, подойдя к окну, отдернула штору. Минуту она стояла, не двигаясь, и смотрела на улицу. Солнечный луч, свежий, еще ранний, несмелый, падал на ее лицо, и Крушинский, взглянув на девушку, вдруг обомлел: перед ним возникло видение, в котором воплощалось чудо русской женской красоты — той, что заставляет учащенно биться сердце и забыть обо всем, что существует на свете — солнце, лесе, степи, луне, людях, — обо всем, кроме одной-единственной...
В первое мгновение он не поверил своему чувству. Но все пристальнее вглядываясь в какие-то новые, не замеченные им прежде черты Анфисы — легкую улыбку, светившуюся в жгучих глазах, полуоткрытые яркие губы, таящий в себе загадочную недосказанность взгляд, — во всем этом он открыл для себя новый мир — мир совершенства, гармонии и обаяния.
«Вот с кого надо писать портрет», — окрыленно подумал он, и его передернуло от того, чей портрет он пишет сейчас. И тут же пришла мысль о том, что Врангель, чей облик он обязан запечатлеть на холсте, — то зло, которое несовместимо с красотой и несет ей верную гибель. И он ощутил в себе уже не поддающуюся былым колебаниям решимость исполнить то, что уже исподволь зрело в его душе, но не могло осуществиться, потому что не способно было преодолеть мучительные сомнения и колебания. То ему казалось, что его замысел слишком наивен и, будучи исполнен в натуре, может вызвать у окружающих лишь чувство недоумения и иронии по поводу странной наивности художника. То он утверждался в выводе, что тот портрет, который он задумал, будет страшнее пули и виселицы, мучительнее пыток и казни. И у людей откроются глаза на злодеяния Врангеля и его свиты.
Как на чаше весов колеблются предметы с равным весом, так и в душе Крушинского нескончаемо колебалось решение, и он никак не мог сделать окончательный выбор. Но в то памятное утро, когда Крушинский увидел Анфису в каком-то новом свете, он отсек для себя все колебания раз и навсегда.
Прошло еще несколько дней, и Крушинский понял, что не может не заговорить с Анфисой, и то будет не просто ничего не значащий, будничный разговор, а его исповедь перед ней. Он обязан выразить свое отношение к ней, пусть она знает все и не остается в неведении. Решившись на это, Крушинский с жаром принялся за работу. И сам удивился тому, что портрет, тот самый, который он задумал, пошел! Дело сдвинулось с мертвой точки, и понадобилось всего три дня, чтобы его завершить. Вглядевшись в изображение Врангеля, Крушинский испытал истинное удовлетворение и заранее представил себе, как этот портрет воспримут Волобуев и все окружающие его господа, а главное, как разъярится сам Врангель! Вот это будет фейерверк! «В нем ты сгоришь и сам», — скорбно и как-то отрешенно подумал Крушинский, с разных сторон подходя к портрету и внимательно рассматривая его.
Наконец он снял его с мольберта и, оглядываясь вокруг, будто желая убедиться, не следят ли за ним, засунул его за широкую спинку громоздкого дивана. Тут же натянув на подрамник чистый холст, он закрепил его на мольберте и принялся за новый портрет Врангеля, теперь уже обычный. Нанося кистью мазки на холст, он то и дело ловил себя на том, что не может сдержать смеха, душившего его. «Вот уж я вас повеселю! — со злорадством думал он. — Я вам представлю нового монарха!»
Крушинский и сам поражался тому, что прийти к окончательному решению он смог не в результате абстрактных умозаключений, а лишь тогда, когда его озарила неповторимая красота Анфисы. Он пытался найти ощутимую связь между этим озарением и решимостью изобразить Врангеля таким, каким он его увидел в натуре, и никак не мог уцепиться за эту незримую, но столь прочную нить. Видимо, просто понял: эта красота, как и красота всей земли, и добро, которое она призвана нести людям, вопиют о том, чтобы их защищали, берегли, лелеяли и не отдавали на растерзание тем, кто несет с собой гибель.
Готов был уже и второй вариант портрета, когда Крушинский решился заговорить с Анфисой. Он долго смотрел на нее, сидящую в кухне на табуретке, так долго, что она почувствовала его пристальный взгляд и обернулась.
— Боже мой! — с дрожью в голосе сказал Крушинский. — Боже мой!
— Чего это ты? — испугалась Анфиса.
— Смотрю и не верю. Не могу поверить.
— Да об чем ты?
— Не верю, что природа способна сотворить такое.
Анфиса изумленно смотрела на него, все еще не понимая истинный смысл того, что он говорит.
— Такое чудо, как вы... — едва слышно прошептал Крушинский. Впервые в жизни он осмелился сказать женщине такие слова.
Смуглые щеки Анфисы вспыхнули, будто по ним полыхнул отсвет молнии.
— Тю на тебя! — смущенно отмахнулась она. — Баба и баба. А знаешь, какой у меня норов? Любому мужику рога обломаю. Окромя моего Тимоши, никто такого притеснения не выдюжит.
— Вы замужем? — едва не простонал Крушинский.
— А то как же? Пять годков уже.
— И вы любите мужа? — вырвалось у Крушинского.