Дама Тулуза
Шрифт:
Понс пыхтит и не отвечает.
– Ой, ой! – говорит Петронилла. Она пристраивается у Понса за спиной и задирает голову. – Ты что же, хочешь снять Иисуса со стены?
Тут распятие падает в объятия Понса, так что тот едва не валится со скамьи прямо на Петрониллу.
Понс ревет:
– Уйди!.. Зашибу!..
Но девочка не уходит. Ей любопытно и все тут.
– Понс! – говорит она настырно. – Понс! Это кто, это дядя велел тебе снять Иисуса, да?
Одной рукой Понс держится за стену, другой обхватывает деревянного Иисуса поперек
– Да.
– Ой, надо же… – тянет Петронилла.
– Держи-ка.
Понс осторожно опускает распятие на пол. Петронилла берется за обе перекладины креста, чтобы Иисус не упал и не ударился. Проводит по деревянным выступающим ребрам. На пальцах остается толстый слой пыли.
– Граф велел тебе умыть его, да? – допытывается Петронилла. Она очень довольна своей догадливостью. Сама-то она умыта и переодета в свежую рубашку.
Понс спрыгивает на пол, обтирает руки об одежду.
– Давай сюда.
Он забирает у Петрониллы распятие, готовится завернуть его в холстину.
– Куда ты его понесешь?
– В оружейную. Граф велел снять.
– Почему?
Хрипловатый грудной голос за спиной:
– Потому что это неприлично, дитя.
Петронилла поворачивается на этот голос.
– Добрая…
Положено говорить «добрая женщина», и Петронилла знает это, но язык не поворачивается. Встав на колени, Петронилла произносит:
– Добрая госпожа.
И замолкает, смущенная.
Понс сердито ворчит себе под нос, утаскивая запеленутого Иисуса наверх, в оружейную.
Женщина говорит Петронилле – очень тихо:
– Поднимись, дитя. Не нужно все время вставать на колени.
От растерянности Петронилла прямодушно брякает:
– А я не знаю, как надо поступать, добрая госпожа.
Женщина называет свое имя – Эрмесинда.
Немного осмелев, Петронилла спрашивает:
– Почему Иисус – это неприлично?
Несколько мгновений Эрмесинда созерцает пустое место на стене, где висело распятие. Поднятое вверх, ее спокойное лицо обращено к Петронилле в профиль. Строгие, скупые очертания.
У Петрониллы само собой вырывается:
– Господи! Как вы красивы, госпожа Эрмесинда!
Лицо женщины остается бесстрастным. Не отводя взора от пятна на стене, она говорит – вполголоса, так, что девочка запоминает каждое слово:
– Непристойно обожать статуи и изображения. Иисус приходил освободить нас от идолопоклонства. Неприлично жевать, вывесив над столом идола, и называть это «христианской трапезой». Ах, дитя, неужели кусок не застревает у тебя в горле? – Помолчав еще немного, добавляет: – А крест, это орудие торжества сатаны, – он особенно отвратителен.
– Ох, госпожа, – говорит Петронилла, – похоже, что вы говорите сущую правду.
Эрмесинда смотрит теперь прямо на девочку.
– Да? – переспрашивает она.
Петронилла усердно кивает несколько раз.
– Мне и впрямь иной раз кусок в глотку не лезет, особенно как гляну на эти Его раны… В прошлом году Понс лазил подкрашивать кровь, а то выгорела и была какая-то желтая. И ребра такие худые…
Эрмесинда стоит неподвижно. Она молчит. Долго молчит. Петронилла глядит на нее во все глаза, приоткрыв рот. Девочка не решается уйти, не смеет заговорить. Даже пошевелиться без позволения не может.
Наконец Эрмесинда спокойно спрашивает:
– Ты любишь меня, дитя?
– Да, – не задумываясь, отвечает Петронилла
И – пунцовая – бегом из трапезной.
Всю жизнь будет Петронилла помнить этот вечер: и наливающееся синевой небо над горами с первой, еще в закатном свете горящей, звездой; и факелы, без копоти, ровно, пылающие на обеих длинных стенах просторной трапезной в Фуа; и непорочную белизну покровов, устилающих стол; и запах свежего хлеба в корзине, и крупные чистые руки, преломляющие хлеб и раздающие – налево, направо; и большую книгу, полную странных слов…
В начале было Слово. И был человек по имени Иоанн. Он был один и опечален, и в сердце его непрошеной вошла тоска. И вот, когда он размышлял и был погружен во мрак, раскрылось небо, озаряя Творение, и пал Иоанн, испуганный. И в ослепительном свете предстал ему некий юноша. Но пока смотрел на Него Иоанн, изменился Он и стал как старец. И устрашился тогда Иоанн. Он же вновь оставил прежний облик и сделался наподобие дитяти. Он был единством многих форм, клубящихся в бесконечном свете, и формы открывались одна в другой. И молвил Он: «Иоанн, Иоанн, почему ты боишься? Зачем сомневаешься? Это – Я…»
Тот, старший, с резкими морщинами, читает. Его зовут Оливьер. Он читает не на латыни, как каноник, а на провансальском наречии – том самом, на котором слагаются песни.
Книга, раскрытая, покоится между его ладоней, обернутых вверх. Оливьер читает уже давно, но ни разу еще не перевернул страницу. В свете факелов Петронилла замечает, наконец, что глаза Оливьера прикрыты. Он неподвижен. Руки, разведенные в локтях, мертво пали на стол. Капюшон откинут; строгое, грубоватое лицо обнажено.
Петронилла голодна. Свежий хлеб в корзине так вкусно пахнет. Но Оливьер читает и читает. Она почти не понимает того, что он говорит. Эти слова темны для ее ума – детского, девичьего.
И вдруг Оливьер поднимает ресницы. Будто синим светом брызнуло – так горят его глаза.
Он заговорил.
– Что есть ад? – спросил Оливьер.
У Петрониллы сразу потянуло в животе, будто объелась кислых яблок. Она боялась ада и не хотела про это слушать.
– Ад – здесь, с нами, в нас, – молвил Оливьер. – Мы уже в аду. Ибо ношение этого смертного тела, обремененного немощами, слабостями, подверженного болезням и тлению, – и есть истинный ад для бессмертной бестелесной души. Немая и слепая, душа ваша помнит еще блаженство горней обители, где нет ничего тлетворного, где не жрет ее червь и не точит время…