Данэя
Шрифт:
Но потом она стала нравиться меньше, потому что перестала быть молодой. Ее тогда перевели к мальчикам, которые должны стать гурио. Она жила с ними: объясняла им в первый раз и занималась. Они ее любили, потому что она ласковая и добрая.
Но она не осталась с ними, потому что вернулась обратно: когда ее не было, многие ее пытались вызывать домой. Она поэтому вернулась и опять здесь живет.
Она очень давно тут живет. Некоторые уезжают куда-то в другие места, — иногда возвращаются обратно, как она. Но которых уже больше не зовут, уезжают совсем. Никто не знает — куда: они больше
А когда ее не зовут, она сидит с подругами, они говорят или поют песни, для себя, какие сами хотят. Вместе им хорошо.
Правда, бывает, что гурия больше не хочет — и ее уговаривают, и она снова идет, когда зовут. Потому что знает, если не будет идти, когда зовут, ей надо будет уехать, а она не хочет, привыкла здесь, она тут всех знает, уезжать боится. Но иногда бывает, совсем не хочет, даже бьет стекло и режет себя и кричит: «Не хочу больше!» Жалко тогда.
Но есть у них и праздники, где бывают только гурии и гурио. Они могут звать друг друга, сами, кто кого хочет, и потому обязательно приятно, потому что гурио всегда умеет хорошо, и потому, что они могут друг с другом разговаривать.
А еще весело, когда устраивают конкурсы самых красивых гурий и гурио, которые приезжают откуда-то с воспитателями. Или конкурсы тех, кто умеет очень хорошо или может очень хорошо, но совсем по-другому. Гурии тоже смотрят. Очень интересно…
— Ты, может быть, поспишь, миленький?
— Нет — рассказывай дальше.
— Я ничего не знаю больше. Может быть, меня хочешь? Тоже нет? Спеть тебе?
— Да. То, что для себя поете.
Она пела мне какую-то протяжную песню.
Я чем дальше тем больше не находил себе места. Рядом с нами, с нашей наукой, искусством, необъятными архивами, могучей промышленностью, почти сказочной хирургией и всем прочим — рядом с этим существовало то, чему сразу даже не мог найти названия. Какое же это зверство: взять живого человека и выдрессировать его для удовлетворения своих потребностей, которые мы и сами не считаем возвышенными, — превратить в сексуальный унитаз, и только в этом видеть смысл и оправдание его существованию среди нас! Лишить его права распоряжаться собой — превратить в вещь, в неодушевленного робота. Не помочь им, а усугубить их отставание в развитии.
Почему? Зачем? Из-за того, что нам, интеллектуально полноценным, это упрощает существование? Но — разве интеллект оправдывает жестокость? Да и что он такое, наш интеллект? Что удалось открыть, совершить в наше время?
Все по мелочи, ничего крупного: усовершенствуем, дорабатываем, вылизываем открытое до нас. Интеллектуальные пигмеи! Из всех наших потуг ничего не получится. И у меня самого — тоже!
Меня мучило лихорадочное чувство необходимости немедленно найти выход из всего существующего и уверенность, что все пропадет, если я его не найду, и сразу же за ним ощущение полного бессилия, абсолютной неспособности что-то решить, сделать. Выхода никакого не было — только безысходность. Казалось, я один — и только я виноват во всем, виноват больше кого-либо. Мысль уйти совсем, разом от всего избавиться, возникавшая последнее время, появилась снова, и в этом виделся единственный возможный выход для меня. «Не хочу больше!» — кричало все во мне.
В комнате светился только аквариум с рыбками. И я вдруг решился, ударил кулаком — с такой силой, что сразу разбил толстое стекло. Забились в луже красавицы-рыбки. Рука была сильно разбита и порезана. Не обращая на это внимания, я схватил большой осколок, но в тот же момент она вцепилась мне в руку, всей тяжестью повисла на ней.
— Ой, миленький, ой, не надо!!! — кричала она.
Пытаясь вырвать руку, я порезал ее осколком, но она все равно не отпускала. И когда я толкнул ее так, что она, отлетев, упала и сильно стукнулась головой, почувствовал, что уже больше ничего не смогу сделать. Посмотрев на окровавленную руку, отшвырнул стекло.
Доплелся до ложа, упал. Меня трясло. Она подошла, села рядом, положила мою голову на свою грудь и, крепко обхватив ее окровавленными руками, долго плакала. Я с трудом дышал. Слышал иногда, как она, всхлипывая, бормочет: «Ой, миленький!», «Плохо как!», «Рыбок тоже жалко!». Так и просидели до самого утра. Руки у нее были все в жутких порезах.
Утром она уехала. А ко мне скоро приехал врач: должно быть, ей пришлось объяснить причину порезов. Он отправил меня в клинику. Это было срочно необходимо: выхода для себя я по-прежнему не видел, и самоубийство казалось мне неизбежным.
…Меня вылечили. Я снова хотел жить, работать. Вернулся к себе.
Хотел увидеть ее, поблагодарить. Но когда ее вызвал, на экране появилось: «Ее больше у нас нет».
Сумел связаться с их заведующей-сексологом, которую они называли воспитательницей. Она спокойнейше сказала мне, что Ромашка больше у них не живет, — но что мне незачем огорчаться: есть еще несколько таких же гурий. И все.
Так ничего не смог узнать: перевели ли ее инструктором к молодым гурио, или, может быть, из-за обезобразивших ее порезов она стала профессионально непригодной — и, значит, была умерщвлена.
Эта мысль долго преследовала меня. Но потом, постепенно — я забыл. Как будто это случилось вовсе не со мной. Не понимаю даже, как сейчас смог все так отчетливо вспомнить. Увидел, как этот скот, плантатор, обращается с рабынями, и… Вот так!
Они молчали, пораженные рассказом. Лал сидел, не видя ничего перед собой, положив на стол сжатые кулаки. Губы у Эи дрожали.
— Расстроил я вас. И пир испортил. Ну, ладно: больше сегодня об этом ни слова.
— Нет, Дан, погоди, — поднялся Лал. — Помянем ее.
Он поднял свой кубок:
— Вечная ей память!
Они встали и выпили молча.
— Да, ты совершенно удивительный, Дан. Совершаешь величайший переворот в физике, а по пути получаешь доказательство социальной теоремы о подлинно человеческой сущности неполноценных. Тебе верит и рассказывает о себе гурия. Я — специально ими занимась — не мог узнать ничего подобного. Гурии молчали, а заведующие-сексологи отвечали, что этого не следует касаться.
— Лал, прости — я больше не могу об этом говорить.