Даниелла
Шрифт:
Мысль пить кофе в развалинах Мондрагоне рассмешила меня, а беспечность моей подруги напомнила мне шаги, которые мне послышались; я рассказал ей все в подробности.
— Это верно крыса, — отвечала она, смеясь, — без ключа невозможно войти в это место, которое ты называешь pianto.
— Но там, под аркадами, есть покои с запертыми ставнями и решетками, куда я никак не мог войти сегодня утром. Там кто-нибудь мог точно так же разместиться, как я здесь.
— А Оливия бы не знала? Этого быть не может. Оливия так часто обходит свои владения, да чтобы от нее могло что-нибудь укрыться! Ключи всегда при ней; она в жизни никому не доверяла их, кроме меня. Я твердо знаю все углы и закоулки здесь; и могу сказать тебе, что эти окна, которые так занимают тебя, выходят на галерею, а галерея гораздо ниже монастыря, и если
— Так это была тюрьма?
— Может быть, и так, не знаю. Но если бы я не была уверена, что ты здесь в совершенной безопасности, я не радовалась бы так, не была бы так счастлива…
Она поправила огонь. В это время сверчок, вероятно, занесенный мной вместе с щепами, запел свою звонкую песню.
— Это к добру, — воскликнула Даниелла, — это знак, что Бог благословляет наш домашний очаг, наше здешнее хозяйство!
Глава XXI
Мондрагоне, 2-го апреля.
Вечер пролетел, как одна минута, хотя в нем заключался для нас целый век счастья. Когда душа раскроется до известной степени, то она как бы теряет понятие времени. Не думайте, однако, друг мой, что я предался одной слепой страсти. Слов нет, Даниелла истинное сокровище страсти, но надобно понимать это слово в его полном, лучшем значении. Правда, что, кроме силы страсти, у нее только один живой, игривый ум, всегда готовый на меткое и колкое слово; правда еще, что у нее много ложных понятий о жизни общественной, хотя, впрочем, поездки ее во Францию и Англию развили ее, и она гораздо образованнее своих подруг; но все это для меня ничего не значит, и я вижу в ней только ее внутреннюю сущность, которою я один знаю, которой один наслаждаюсь; я вижу в ней душу, пылкую до безумия в исключительной преданности, в беззаветном, полнейшем самоотречении, в простосердечном и великодушном обожании своего избранника. Она мне вместе мать и дитя мое, жена и сестра. Она для меня все, более чем все! Она истинно гениальна в любви. Посреди ребяческих предубеждений и несообразностей, свойственных ее воспитанию, ее природе, среде, ее окружающей, она вдруг возносит свое чувство до такой высоты, какой только может достигнуть человеческая душа.
В минуты этого страстного вдохновения она совершенно преображается. Какая-то бледность исступления разливается по лицу ее. Эта белизна появляется у нее, как румянец у других, когда она взволнована и сильно возбуждена. Ее черные глаза, которые всегда так прямо, так ясно и твердо смотрят, вдруг замутятся и будто обольются таинственным током; изящные ноздри ее расширятся; странная улыбка, не выражающая ничего из вещественных удовольствий жизни и смешанная со слезами, как будто по естественной гармонии в ее мыслях, уподобляет ее тогда этим чудным фигурам мучениц итальянской живописи, этим лицам, побледневшим от страдания, но обращенным к небу с выражением неизъяснимой неги.
Как она прекрасна в эти минуты! Как прекрасна была она, сидя возле меня рука в руку, то наклоняясь ко мне со словами любви, то опрокидывая голову на мраморные плиты камина, чтобы беседовать о себе и обо мне с невидимым духом, носящимся над нашими головами! Мерцающий свет камина обозначил тонкие очертания ее губ, на которых выражение удовольствия становится чем-то строгим, и отражался в ее прекрасных глазах, блестящий взор которых иногда угасал, переходя в ужасающую неподвижность, как будто человеческая жизнь вдруг сменялась в ней другим родом существования, для меня недоступным.
И теперь еще для меня в ней все неожиданность, все тайна. Я все еще не знаю ее вполне и, смотря на нее, изучаю ее, как что-то отвлеченное. Она часто говорит, как в бреду, так что я слушаю и не понимаю ее, пока яркий луч света не блеснет в смутных словах ее, наполовину французских, Наполовину итальянских, к которым, чтобы уловить ускользающий оттенок, она примешивает английские слова, произнося их с усилием ребенка. Но когда ей удается облечь в слово свою горячую мысль, она вдруг замолчит, заплачет в восторге и упадет к моим ногам, как перед кумиром, чтобы мысленно ему молиться. А я, я не смею сдерживать этих порывов, которые увлекают меня самого; я сам говорю этим горячечным языком, который был бы для нас бессмыслен, если бы в минуту совершенного спокойствия мы снова заговорили им.
Не смейтесь надо мной; эта любовь, начавшаяся во мне грубой страстью, увлекает меня теперь в мир, который я назвал бы метафизическим, если бы знал, что такое метафизика. Я знаю только, что в объятиях этой всесильной очаровательницы душа отделяется от чувств и стремится к чему-то безвестному, для них недостижимому. Осыпав ее поцелуями на земле, я еще не доволен, не успокоен; я томлюсь жаждой небесных лобзаний и не нахожу ни столь внятных слов, ни столь нежных ласк, чтобы выразить ей это ненасытное желание духа и сердца, которое она разделяет, и которое мы не умеем передавать друг другу иначе, как слезами грусти или слезами радости.
После этого я нахожусь в каком-то опьянении и должен сделать усилие, чтобы придти в себя, припомнить, где я, что я, что занимало меня вчера и что может озаботить завтра. В эту ночь была минута, в которую я до того забыл всякую действительность, что мне казалось, будто я уж нигде не находился. Дождь лил ливмя, звуча прямыми, тяжелыми струями по низким кровлям окружающих нас строений; с нашей маленькой террасы сливался на terrazzone избыток воды, через изломанные сточные трубы, непрерывным каскадом. Кроме этого однозвучного журчания, не слышно было никакого звука. Ветер опал, флюгера замолкли, ночные птицы затихли и укрылись от дождя в свои гнезда, огонь в камине потухал, сверчок замолк. Повсюду воцарилось безмолвие, прерываемое только однообразным шумом дождя. Мне казалось, что то был потоп, а мы плыли в ковчеге по безвестным морям в беспредельности мрака, не зная, над какими вершинами или над какими безднами совершаем мы путь наш. И жутко, и хорошо! Все впереди было безвестно и чуждо; но ангел-хранитель продвигал наш ковчег по бушующим волнам и держал кормило, говоря: «Спите спокойно!» И я снова засыпал, сам не зная, точно ли я просыпался или нет.
Часу во втором утра я проснулся, дрожа от холода, и подавил бой ручных старинных часов, подаренных мне дядей. Каждый раз, когда я беру в руки эту почтенную луковицу, я припоминаю день торжества и упоения в моей ребяческой жизни. Мое прошлое и мое настоящее пришли мне на мысль, и я опомнился. Даниелла спала и, казалось, не чувствовала холода: руки ее были теплы. Я боялся, однако, чтобы сырость не повредила ей, и встал, чтобы развести огонь.
Дождь не переставал. Я страдал при мысли, что моя милая должна будет встать до света и по этой слякоти возвращаться в виллу Таверна. «Так нельзя жить, — думал я, — вот уже третье утро сердце у меня разрывается, видя, как Даниелла подвергает опасности и здоровье, и жизнь свою. Я не могу позволить ей продолжать ее опасные прогулки, когда не она, а я должен бы ходить к ней, в дождь, в темную ночь, и подвергать себя опасным встречам. Но, так как, принимая меня у себя или у Оливии, она была бы обесславлена и рисковала бы попасть под руку брату, то я должен увезти ее или поспешить здесь жениться на ней. Наши таинственные свидания исполнены прелести, но они неразлучны с слишком важными неудобствами и причиняют мне много беспокойства и сожалений».
Тут я припомнил, что мне угрожал арест. «Не лучше ли, — подумал я, — бежать вместе, чем скрываться в развалинах Мондрагоне, в двух шагах от наших врагов?»
Надобно бежать, сказал я самому себе, бежать немедленно, бежать завтра. Эти чудные минуты не должны усыплять меня в наслаждениях эгоизма. Вчерашний счастливый день останется памятным в истории любви нашей, но не далее как в следующую ночь во что бы ни стало надобно выбраться из Папских владений.
Приняв это решительное намерение, я сел перед камином и погрузился в сладостные мечты, оживляя в памяти впечатления этой ночи, возвращения которой я не должен был желать. Огонь пламенел в камине и бросал яркий свет на спящую Даниеллу. Какой прекрасный сон! Я никогда не видывал лучшего. Вот одна из противоположностей ее натуры: обыкновенно деятельная и полная активной жизни, Даниелла спокойна и почти безжизненна во время сна. Она не грезит; когда она спит, едва слышно ее дыхание, как будто перед вами прекрасное изваяние в непринужденной, целомудренной позе. Выражение ее лица величественно, бесстрастно; в нем отражается сосредоточенность как бы созерцающей мысли.