Даниелла
Шрифт:
Не имея возможности начать что-либо сегодня, я опять пошел бродить по развалинам, но уже с другой целью. Нужно было знать, можно ли, приставя глаз к щелям дверей или взобравшись на окружную ограду, видеть меня, когда я не бываю в своем казино. Я удостоверился, что все двери новые и плотно сколочены, что стены ограды, хотя и не высоки, но стоят на самом краю почти отвесной крутизны, и что моя крепость, неказистая с виду, представила бы неодолимые затруднения для приступа.
Однако ж, я должен считать казино моей резервной цитаделью, на случай вторжения любопытных в другие области моих владений, и решился заделать щели дверей и окон, служащих сообщением между моей маленькой террасой и задней частью портика, который может служить мне местом для прогулки в дождливую погоду и путем для бегства в случае внезапной тревоги,
Впрочем, в этих итальянских замках всегда есть скрытые комнаты или потаенные выходы, и удивительно было бы, если б я не отыскал и того и другого в этом замке.
В этих поисках мысль моя невольно стремится к pianto. Оливия и Даниелла, как видно, не знают здесь никакой скрытой комнаты, но если завалившийся потайной ход изгладил из памяти предание, то разве невозможно отыскать следов его?
Я возвратился в pianto. Напрасно старался я проникнуть в кухни, расположенные под terrazzone. Пройдя несколько ничем не приметных комнат, я выходил к стенам или к грудам песчаного камня, подставленным недавно, чтобы поддержать своды, угрожавшие обрушиться; эта часть здания совсем завалена. Возвратясь наверх в мой монастырь, я сумел с помощью долота отворить ставню одного из тех окошек, похожих на отдушины несоразмерностью длины отверстия с значительной шириной его, которые так мучили мое любопытство. Сначала я бросил вовнутрь несколько камней и услышал их падение на довольно значительной глубине; потом кидал туда зажженные бумажки, за падением которых мог следить глазом.
Я боялся, когда бросал первую зажженную бумажку, чтобы она не наделала пожара, но, видя, как она медленно спускаясь, освещала внутренность и потом горела еще внизу, я убедился, что там нет ни запаса дров, ни даже обломков сгораемого материала; дно этого подвала было усеяно одними камнями и кирпичами. С помощью других зажженных бумажек я изучил внутренность этого помещения. Это был обширный, сухой подвал со сводами, имевший сообщение с другим, смежным подвалом посредством арки, загроможденной обломками до самого верха.
Мне легко было бы спуститься в этот подвал при помощи веревки с узлами, если бы в окне не было довольно частой железной решетки, прочно вделанной в стенки окна. Решетку можно выломать пригодными к тому орудиями; но сколько стуку наделала бы эта операция! Нельзя полагать, чтобы такой стук не был слышен снаружи. При первой буре я воспользуюсь общим шумом и попытаюсь сделать это.
Сегодня я не расположен приниматься за эти попытки и возвратился на мою маленькую террасу, чтобы написать вам, что вы прочли теперь. Отсюда открывается передо мной тот очаровательный вид, о котором я говорил вам. Здесь услаждаю я и свое зрение, и слух, потому что, за исключением пастуха, пасущего свое стадо на вершине Тускулума, я живу выше всех жителей окрестных гор, и все звуки холмов и долин доносятся ко мне. Тем временем, как я пишу к вам, я изучаю гармонию, производимую случайным слиянием различных звуков, которую в каждой стране можно бы назвать местной естественной музыкой.
Есть местности, в которых песнь эта не умолкает; здешняя мелодичнее всех, которые мне удалось слышать. Первое место в этом хоре звуков принадлежит по праву кантате флюгеров внешней террасы. При самом начале она сложилась из таких правильных фраз, что я положил на ноты шесть тактов, вполне музыкальных. Эти шесть тактов повторяются с каждым порывом восточного ветра, который дует с сегодняшнего утра. Ветер вызывает у первого флюгера жалобную песнь в два такта; второй (флюгер запевает вслед за первым и модулирует фразу, похожую на первую по форме, но более грустную по мелодии; третий продолжает тот же мотив, удачно переходя в другой тон.
Четвертый флюгер изломан, следовательно молчит, и молчит очень кстати, потому что его молчание дает время первому снова начать свою тему в том тоне, который придает ему усиливающийся ветер, и тогда, если напряжение ветра продолжится, все три флюгера поют нечто вроде трехголосного канона, очень странного и трогательного, пока порыв ветра не начнет затихать и не доведет их интервалами, чуждыми принятому в музыке разделению тона, то есть попросту фальшиво, до прежней, верной, нормальной интонации их.
Эти плаксивые и певучие флюгера, с их звонкими нотами, резко слышатся в общем хоре. Вероятно, какой-нибудь сильф подстраивает их под голоса колоколов монастыря Камальдулов, так что они составляют правильный аккорд с монастырским звоном. По временам долетают до меня отрывочные фразы монастырского органа или приходской церкви Монте-Порцио, деревни, лежащей вправо за монастырем. Из какой же церкви принеслись в эту ночь звуки, принятые мной за игру на фортепиано? Мне никак не удается разгадать это акустическое явление.
И другие звуки сливаются с пением флюгеров: песни земледельцев, рассеянных по степи. Все они поют очень дурно, гнусавят, и из сотни, как мне кажется, не найдется и один с музыкальными способностями. Они поют еще с меньшим сознанием, чем мондрагонские флюгера. Однако, в их песнях вырываются дикие фразы, созвучные чувству, разлитому в общей гармонии.
Басы этого хора звучат в глухом шуме колоссальных пиний виллы Таверна, которые широким шатром раскинули свои ветви над крытыми аллеями дубов, и в реве водопада, которого мне не видно отсюда, но который, я помню, катится внизу, вдоль каменной стены, поддерживающей terrazzone. Это таинственный потомок развалин. Фонтаны, из которых лилась эта вода, разрушились; теперь освобожденные струи прорыли себе новый путь в основаниях зданий и бегут через расщелины, сквозь сетку пристенных растений, опушивших зелеными кудрями и, бородой зевающие хари фонтанных ниш.
Кроме того, раздаются крики птиц, хотя здесь птиц меньше, чем в нашем климате. Здесь преобладает порода орлов и ястребов; мелкой певчей птицы очень мало. Итак, в хоре редко слышатся сладкие переливы певцов рощ и кустарников; раздаются только низкие тоны резких голосов, которые поют будто похоронную песнь, сами насмехаясь над ней.
Когда я слушаю этот концерт, меня преследует мысль, которая часто приходила мне на ум при таких случайных сочетаниях звуков природы. Ветер, бегущая струя, скрип двери, лай собак, крик детей, все эти фальшивые звуки производят иногда сильный и многознаменательный эффект тем самым, что подчиняются общепринятым правилам искусства. Может быть, музыканты не правы, чуждаясь их. Фальшивые, по нашим понятиям, звуки могли бы составить свою особую последовательную гамму, и если бы слух наш не был под ярмом принятых условий, мы, быть может, нашли бы выражения истинные и пригодные в диссонансах, не допускаемых правилами. К этому числу следует причислить эолову фантазию, напеваемую мне в эту минуту заржавленными флюгерами. Они плачут, стонут с такой энергией, что никакое музыкальное определение не могло бы выразить раздирающего впечатления этой разноголосицы. Когда они отдаляются от своей, так сказать, правильной темы, когда мне недостает условных знаков, чтобы передать на бумагу их исступленные вопли, тогда-то именно и оглашают они окрестность такими звуками, которые можно почесть за таинственную речь вечности.
Грустно подумать, что мы во всех наших искусствах, во всех проявлениях чувства, с такой ужасающей быстротой доходим до пределов возможного. Как живо я ощущаю это теперь, когда вместе с чувством любви проникло мне в душу сознание бесконечного! Как ясно я вижу теперь все бессилие слова, всю ограниченность душевного излияния! Я не смею перечесть то, что написал вам час тому назад, из опасения вознегодовать на себя за покушение передать вам мои ощущения. А между тем сердце мое переполнено, и меня томит потребность высказать всю свою радость ласточкам, что вьются надо мной, и ветеркам, что клонят траву на стенах развалин. Но я молчу, потому что не знаю этой речи бесконечного, которой мог бы заговорить со всем, что живет и любит во вселенной. Скуден и груб язык человека! Чем хитрее слагает он речь, желая высказать любовь свою, тем неприличнее становятся его слова. Любовь! на это есть одно только слово: люблю! Когда человек прибавит: я обожаю, он уже сам не знает, что говорит. В слове люблю заключается все, а остальное, что есть божественного, неисповедимого в этом бесплотном слиянии душ, того высказать невозможно.