Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
Шрифт:
А потом – мрачное (пророческое?) видение подступающей катастрофы:
Часы небесные сломались, И день и ночь в одно смешались. То солнце, звезды иль кометы? Иль бомбы, свечи иль ракеты?Членский билет Союза советских писателей, выданный на имя Даниила Хармса 1 июля 1934 года за
Перед лицом этого будущего ни о какой правоте и устойчивости речь идти не может. “Граф Дэкон” бессилен перед своими искусителями. Возможно, поводом к написанию стихотворения стали месяцы перед Первым съездом писателей в марте 1934 года, когда даже перед самыми сомнительными и полуопальными из “попутчиков” забрезжила, как им казалось, некая надежда. Даже Кузмина напечали в “Литературной газете” – не стихи, а статью о Багрицком, – напечатали, согласно редакционному примечанию, “как свидетельство перестройки” старорежимного поэта. Хармс тоже был принят в Союз; 1 декабря, в день убийства Кирова, он получил свой членский билет № 2330. В эти месяцы ему могло показаться, что и его каким-то образом “искушают” и обещают, в случае согласия, долю славы и место на грядущем празднике. На самом деле никто его не искушал – ему просто пока что позволяли существовать в качестве писателя для детей.
Еще одно замечательное стихотворение 1933 года – “Жил-был в доме тридцать три единицы…”, рядом с только что приведенными стихами кажется необыкновенно лаконичным, почти примитивным по приемам; оно ближе всего к хармсовской прозе.
Жил-был в доме тридцать три единицы, человек, страдающий болью в пояснице. Только стоит ему съесть лук или укроп, валится он моментально, как сноп. Развивается боль в правом боку, Человек стонет: “Больше я не могу. Погибают мускулы в непосильной борьбе, откажите родственнику карабе…” И так, слова как-то не досказав, умер он, пальцем в окно показав.Эффект абсурда и ужаса (но и мрачно-комический эффект) достигается теперь всего лишь небольшим гротескным сгущением, незначительной гиперболизацией каждодневного и житейского.
Племянник покойника, желая развеселить собравшихся гостей кучку, заводил граммофон, вертя ручку. Дворник, раздумывая о превратности человеческого положения, заворачивал тело покойника в таблицу умножения. Варвара Михайловна шарила в покойницком комоде не столько для себя, сколько для своего сына Володи. Жилец, написавший в уборной: «пол не марать», вытягивал из-под покойника железную кровать. Вынесли покойника, завернутого в бумагу, положили покойника на гробовую колымагу. Подъехал к дому гробовой шарабан. Забил в сердцах тревогу гробовой барабан.Нельзя не обратить внимание на ритмическую структуру этого стихотворения. Дольник, с которого оно начинается, в середине текста, когда речь заходит о бессердечных соседях, совершенно расшатывается и превращается попросту в раешник, чтобы снова собраться в последних строках, когда появляется тема “барабанного боя”.
В середине 1930-х годов Хармс создает несколько стихотворений, которые сам называл “опытами в классических размерах”. Понятие “классический размер” следует понимать метафорически: хотя временами поэт обращался к верлибру, большая часть его стихотворений и прежде написана была вполне традиционными ямбом, хореем и другими каноническими размерами русской силлаботоники. В данном случае подчеркнуто “классической”, даже архаичной является, с одной стороны, лексика, с другой – структура стихотворения. Вторичное оживление “золотой латыни” пушкинских времен, перешедшей в разряд банальных поэтизмов, путем смены контекста – прием, намеченный еще Кузминым. У обэриутов в 1930-е годы намечается переход от полуиронического, игрового, “масочного” употребления этих поэтизмов к их серьезному освоению. Соответственно меняется контекст – из подчеркнуто нелепого и абсурдного он становится лишь чуть-чуть непривычным. В этом смысле появление “опытов” Хармса не случайно совпадает или почти совпадает с появлением первых “одических” стихов Заболоцкого и с “Пучиной страстей” Олейникова. Вершиной такой поэтики в 1930–1940-е годы [331] является, возможно, “Элегия” Введенского:
331
В 1960-е годы эта “позднеобэриутская” линия получила новый импульс в поэзии Леонида Аронзона.
Хармсовские “опыты” не дотягивают до такого уровня. Часть из них не поднимается над уровнем альбомных стилизаций; может быть, лишь в двух стихотворениях – “Небо” и “Неизвестной Наташе” – поэту удается поймать истинно высокую ноту, но и в них есть некоторая принужденность и условность. Тем не менее само направление поисков далеко не случайно – и для творческого пути Хармса, и для истории литературы. В “Небе”, изображающем ежедневное коловращение городской жизни, бросаются в глаза тютчевские интонации – и даже прямые цитаты:
…Настала ночь. И люди дышат, В глубоком сне забыв дела. Их взор не видит, слух не слышит, Недвижны вовсе их тела. На черном небе звезды блещут; Дрожит на дереве листок. В далеком море волны плещут; С высоких гор журчит поток. Кричит петух. Настало утро. Уже спешит за утром день. Уже из тучи Брамапутра Шлет на поля благую тень. Уже прохладой воздух веет, Уже клубится пыль кругом. Дубовый листик, взвившись, реет. Уже гремит над нами гром…Интересно, как перекликается эта “Брамапутра” с образами Заболоцкого: “Висла виски” (1926), “ночных существ таинственная Волга” (1936). Другое стихотворение, “Неизвестной Наташе”, датированное 23 января 1935 года, связывают то со строгой теткой Хармса, известной в семье как “Наташа”, то с некой незнакомкой, которую Хармс, по свидетельству Шишмана, мистифицировал, переписываясь с ней от чужого лица. Скорее это все же галантное стихотворение, обращенное к молодой женщине:
Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу. Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит. Старик, вздыхая, гладит волос и хлеба черствую ковригу Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит. Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит, Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз, Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит, А я пишу стихи Наташе и не смыкаю светлых глаз.Пожалуй, здесь Хармсу удается достичь той классической точности, к которой он стремился, обращаясь к стилизациям. По убедительному предположению И.В. Лощилова, в стихотворении есть скрытая отсылка к пушкинскому отрывку – “В еврейской хижине лампада…”:
Старик, закрыв святую книгу, Застежки медные сомкнул…Но в то же время веревка, которой скреплены очки, и коврига хлеба в руках – детали настолько конкретные, осязаемые, что можно увидеть здесь и портрет определенного человека. И человек этот, конечно, – Иван Павлович Ювачев, одинокий адепт никогда не существовавшей “свободной церкви” в атеистической стране, скиталец и труженик, чей образ парадоксально сливается в сознании Хармса с нищим и гонимым еврейским патриархом.
В эти годы начинают появляться короткие рассказы и сценки Хармса, некоторые из которых вошли в его знаменитый цикл “Случаи”. Интересно, что к этому – более раннему периоду – относятся в основном драматургические по форме миниатюры, а чисто “прозаические” вещи, вошедшие в “Случаи”, датируются 1936–1939 годами. В 1933 году Хармс говорил друзьям: “Нам бы нужен был наш журнал, особенно для Н. М. А для меня свой театр” [332] . Свой театр, “Зеленый Гусь”, был у сверстника Хармса, поляка Констаты Ильдефонса Галчинского, чьи короткие сценки временами удивительно напоминают хармсовские. Сходство с Галчинским временами даже более впечатляет, чем параллели с Ионеско и Беккетом, исследованные Ж.-Ф. Жаккаром. Но у Галчинского абсурд “чистого действия”, как правило, лишен метафизического измерения, а порою связан со злободневной политикой. До самой смерти он сохранил то молодое озорство, которое у русского абсурдиста исчезло очень рано. Может быть, именно потому, что у Галчинского была благодарная аудитория, а у Хармса – нет. Переход от драматургии к прозе (что впрочем, более чем условно, поскольку речь одет о текстах на одну-две страницы) во многом связан с утратой надежд на реальное воплощение воображаемого театра.
332
Липавский Л. Разговоры. С. 342