Дао путника. Травелоги
Шрифт:
Живя здесь, я познал не свою историю. Не выучил, а принял в себя, чтобы она накопилась в складках души, как плавание – в мышцах тела. История тут говорит языком самого массового искусства – архитектурой. Поэтому я всегда считал естественным кривоколенное устройство переулков, тормозящих продвижение врага и глаза. Уклончивое зодчество бюргеров ставит всякой прямой палки в колеса. Из-за этого тут лучше передвигаться либо верхом, либо спешившись.
В Риге нет не истертого мною булыжника, но я так и не исчерпал ее улиц. Все они ведут к кафедральному собору со знаменитым органом. Играющего на нем не видно за трубами,
Старая Рига занимает квадратный километр. Столько же, сколько старый Иерусалим. И это много, ибо история навязывает свою меру сгущенному ею пространству. Оно многослойно, как сладкий “Наполеон”, извилисто, как шекспировская метафора, богато, как полифония Баха, и тесно, как ушная раковина.
Я понял, что вырос в Европе, лишь переехав в Америку. Мои друзья совершили это открытие, не покидая дома.
В таможне, приготовившись к встрече с изменившей мне родиной, я поздоровался по-местному:
– Sveiki!
– Здорово, коли не шутишь, – улыбнувшись, ответил белобрысый пограничник, бегло взглянув в мой паспорт.
Присмотревшись, и я увидал на его болотном мундире нашивку с фамилией: “Ponomarevs”.
– Ну да, – говорит Марис, – вот так, с помощью слова-ерса, русские становятся если не латышами, то латвийцами. Быстро, легко и бескровно, это же не обрезание.
– Хорошо бы, – неуверенно сказал я, наслушавшись разного.
Родина, сдается мне, напоминает футбольный клуб: ты к ней привязан, потому что за нее болел. В Риге, впрочем, предпочитали хоккей. Тихоновская команда “Динамо” была нашим Давидом, периодически побивающим Голиафа из ЦСКА. Когда это случалось, в городе не оставалось ни эллина, ни иудея. Теперь есть.
Попав в непредвиденное будущее, русская история тоже потянулась вспять – раздробленность, местничество, чересполосица. Рассыпавшись по странам и весям, отечественная культура осталась без государственной защиты, как черепаха без скорлупы. Теперь ей предстоит показать, на что она способна, – задаром, как в самиздате.
Пока она не торопится. В рижской газете для русских открылись сразу четыре воскресных приложения. Редактор их гордо выложил на стол: про сад, еду и моды, плюс – “За рулем”.
Общественная мысль опять стала диссидентской. Недовольные злятся, сбившись в кучки. Лишь попав к ним, я наконец почувствовал себя дома. Новая власть тут с успехом играет роль старой. Да и говорят о ней, как о Брежневе, только не на кухне, а вслух – по радио и в газетах.
Латыши в ответ колют глаза старым товарным вагоном. Он стоит на железнодорожной станции “Торнякалнс” – отсюда до центра и пешком минут двадцать. Летом 1940-го, когда еще никто не знал, чего ждать от пришельцев, в вагон заперли самых первых врагов народа: учителей, священников, почтальонов, актеров. Пять дней, пока вагон стоял на запасных путях, людям не давали ни есть, ни пить. Ну а потом их никто не видел. Возле мемориального вагона – гранитный валун с латышскими стихами и, как это тут водится, свежие цветы. Русские, проходя мимо вагона, отворачиваются.
Понятно, что среди наших соотечественников не пользуется большой популярностью новый музей оккупации, уместно
– В одна тысяча девятьсот тридцать девятом году…
Девушка-экскурсовод краснела, не понимая ни слова. Американская латышка, она приехала домой на каникулы, чтобы выучить родной язык. Я было взялся переводить, но, быстро потеряв нить разговора, оставил конфликт на произвол судьбы и прошел в темный зал. Музей, напоминающий те, что посвящены жертвам Холокоста, создает переживание, превращая факт в эмоциональный опыт. Центральная экспозиция, выполненная в стиле театрализованных ужасов, изображала сибирский барак сосланных: убогий фонарь, худая крыша, неструганые нары.
Русские, как я говорил, сюда не ходят, считая музей туфтой.
– Подумай сам, – объясняли мне, – ну разве станут зэкам строить нары? Поспят на голой земле.
Я не спорил с выводами, но поражался их историческим предпосылкам. Здешние русские оказались перед выбором: идентифицироваться с палачами либо с жертвами, то есть заодно с латышами.
– По-моему, тут и выбирать нечего, – поделился я со школьным другом, с которым мы так славно когда-то прогуливали уроки.
– По-моему, тоже, – грустно сказал он, – но это потому, что мы с тобой – безродные космополиты.
– Тем не менее, – взял я быка за рога, – скажи честно: русских ведь в Латвии не любят?
– Больше всего русских не любят русские, как сказал ваш Явлинский.
– Наш? – удивился я.
– Ну не наш же.
Он был прав, ибо в его стране география изменилась больше истории.
Таллин(н)
Вот здесь, – не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, – всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.
– Как? – с привычной завистью спросил я.
– На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, – добавила Лиис.
– Горячие эстонские парни.
– А то, – согласилась Лиис, – поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.
– Один Лотман – дороже.
– Кто спорит.
За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.
– Тервесекс! – закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.
– “Терве”, – объяснила Лиис, – значит здоровье, а секс…
– Я знаю.
– Вряд ли, – засомневалась Лиис, – это суффикс.
– Так и думал, – наврал я.
Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил “тере”, но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.
– А могли бы, – с угрозой сказал Пахомов, который из принципа пишет Таллин в имперской орфографии. – Одно слово – эстонцы, – шипит он, – за лишнюю букву удавятся.