Дао путника. Травелоги
Шрифт:
– Политика, – говорили им, – отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Бёлля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле – в Цюрихе.
– Домой, – писал даже не покидавший родину американский
Раньше других это понял Стефан Цвейг, живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга – “Вчерашний мир”.
– Это нам, – сказал другой изгнанник, – за то, что Бога забыли.
– Талибы вспомнили, – ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
Оттого что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
– Мало того что Земля круглая, – поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, – она еще и вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
Война за австрийское наследство
Австрию я полюбил, как Платон Атлантиду – за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было.
– Прототип всемирного содружества народов, – говорится в лучшем романе этой страны, – Австрия – истинная родина духа.
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы – короля-философа, благородного дикаря, сталинскую конституцию?
Державные идиллии – утильсырье истории, и в этом – залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на империю Габсбургов с ее окраины – глазами двух не знавших друг друга пражан – Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого – общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 50-миллионной стране действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В романтическом веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как суннито-католик.
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы – в Голландии, индусы – в Англии, и все остальные – в Америке?
Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном – географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) “языком удобства”. Зато еврей Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор – англичанином.
Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то бесспорно были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя “прикованной к трупу”, окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом – их школой, затем – университетом и напоследок – тюрьмой. Неудивительно, что у нее не было патриотов. В лучшем случае она была меньшим злом, в худшем – исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи – она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой.
– Величие без титанизма, – перечислял лучший венский поэт и либреттист, – приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами, не опера, а оперетта.
– Австрия, – писал злой Музиль, – улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что большая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
– Родину, – решил я, – не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому – отец, суровый, как закон, мне – язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным. Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею толком вбить гвоздя, зато знаю, как делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизируют. Но у меня – непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.