Дар Гумбольдта
Шрифт:
— Доктор Шельдт…
Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как душевный покой, которого я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, — одно лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности.
— Доктор Шельдт, — говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное и невзрачное, спокойное, как у коровы, и пытаюсь определить, насколько заслуживает доверия его суждение, то есть стоим мы здесь на твердой почве, или у нас просто крыша поехала, — скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще — мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание во мне создает ложное различие между объектом и субъектом. Я правильно понял?
— Да, думаю так, сэр, — отвечает могучий старик.
— Утоление
— Все это есть в книгах, — говорит доктор Шельдт. — Я не уверен, что вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно.
— Ну, думаю, что-то я все-таки понял. Когда мы хотим понять, нас осеняет божественная мудрость.
Доктор Шельдт цитирует: «Я свет миру…"1. Он понимает этот свет как само солнце. Потом говорит о Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы — три высших чина в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей:
— У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем не менее, слушая вас, я чувствую себя необычайно хорошо и комфортно. Совершенно не представляю, что буду делать. Однажды, когда жизнь станет поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез.
— А когда жизнь станет поспокойней?
— Не знаю. Но думаю, вам и раньше говорили, как укрепляется дух после такой беседы.
— Вы не должны ждать, пока мир станет спокойней. Вы сами должны решиться утихомирить его.
Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог принять такие понятия, как Эволюции Луны, огненные начала, Сыны Жизни и Атлантида, органы духовного восприятия в форме лотоса, не говоря уже о странной смеси Авраама с Заратустрой или пришествии Иисуса в паре с Буддой. Для меня это было слишком. Хотя, когда учение касалось того, что я предполагал, на что надеялся или что знал о личности, сне или смерти, оно производило впечатление правды.
Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть — это конец, и те, кто мертвы, — действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде [295] перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и
295
Айдлуайлд — крупнейший аэропорт Нью-Йорка, позднее переименованный в Кеннеди.
Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:
— Сэр, я изучил брошюру под названием «Движущая сила духовного могущества в мировой истории» и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.
— Да, — кивнул профессор Шельдт. — Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию.
— Хотел бы я так думать.
— А что вам мешает?
— Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас.
— Не слова как таковые, — поправил доктор Шельдт.
— Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики — на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?
— Да, в общем и целом.
— Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе…
«Тандерберд» остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли:
— Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.
— У этого Стронсона большие неприятности, — сообщила она. — Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету.
Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: «Десять штук сегодня — пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!» Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: «Инвестиционная корпорация Западного полушария». Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры.