Дар речи
Шрифт:
– Ламентация, – согласился Конрад.
– А я ведь сфотографировал эти письма. Все. А два письма у меня в оригинале.
– Хочешь почерк сравнить? – с ухмылкой спросил Конрад. – Значит, сложился паззл? Подозрения были не напрасными? Слушаю вас, Ватсон!
Я хмыкнул.
– Не держи при себе – заболеешь. Понимаю, что идеальной слушательницей здесь была бы Шаша, но ее нет – а я тут.
– Ну предположим, – начал я, – что в этом доме действительно жили Шаро и его жена. В двадцать восьмом Шаро с группой художников выехал в Париж и не вернулся. Познакомился он с будущей женой, когда ей еще не было шестнадцати, то есть до революции. В те времена он часто бывал за границей. Все их письма без конвертов, поэтому даты установить невозможно, а датировали письма они очень редко. Вся их переписка с перерывами длилась с шестнадцатого или семнадцатого до тридцать первого года. В конце двадцатых в Москве появился Виш, Виссарион Шкуратов. Вскоре он въехал в квартиру на Смоленке. Наверняка у него были на руках соответствующие документы, например, ордер на жилье. Мужа рядом не было, Сашеньку либо выселили
– Скорее либо.
– Как бы то ни было, Марго завладела перепиской супругов Шаро и взяла ее с собой, когда ее как члена семьи изменника родины отправили на поселение в Тьмутаракань. Сохранила их, после освобождения привезла в Москву, вернула в шкатулку на Смоленской. Одна, с ребенком, муж расстрелян как враг народа, у нее нет ничего, нет палладиума, – а тут под рукой письма, исполненные любви…
– Исполненные любви, – с удовольствием повторил Конрад. – Извини. Замечу лишь, что старые книги ты читал не напрасно.
– Может быть, жизнь, содержащаяся в этих письмах, была тем, чего так не хватало одинокой несчастной женщине, которая ничего-то настоящего, кроме Гражданской войны, и не видела. Война закончилась – многие впали в депрессию, им не хватало огня. Огня! Будни вместо бунта начались. Ох уж эта русская действительность, перемалывающая высокие души – в прах, в серую муку. А тут – эти письма, этот незатухающий огонь, другая жизнь, жизнь без перепихонов под кустом, без самогона и крови, жизнь как служение любви…
– Служение любви, – сказал Конрад. – Ты великолепен, Шрамм.
– А это именно то, чего ей не хватало всю жизнь, и вот оно само упало в руки. Оставалось только усвоить, обжить, стать той, которая тоскует по утраченному чувству – подлинному чувству. И чужое подлинное чувство становилось постепенно своим подлинным чувством, о котором можно рассказывать детям, внукам, которое можно передавать из жизни в жизнь, как факел. И я почему-то думаю, что Дидим именно так это всё и понимал, потому что частица того огня стала частью его души или что там у него вместо души… то сугубо человеческое в человеке, чем нельзя жертвовать просто так, то, чем не платят за пиво…
– Ворованный факел! – Конрад изобразил аплодисменты. – В общем, если всё так, то вся жизнь Шкуратовых – фальшивка. И кстати, такими письмами просто так не швыряются: можно предположить, что их владелица добровольно их не отдала бы…
– Ну, по большей части все эти умствования крутятся вокруг предположений, – сказал я. – Мы не уверены…
– Мы?
Конрад погрозил мне пальцем.
– Я – я не до конца уверен, что эти письма и письма Дидима написаны одними и теми же людьми. То есть уверен, конечно, но крошечная толика сомнения остается. Я не уверен, что Шаро и его жена жили именно в этом доме. Лепнину с Богородицей, церковь Богородицы во Славе соседи могли видеть точно так же, как те люди, которых, как мы предполагаем, выселил Виш, чтобы занять их квартиру. И мы ведь не знаем, считала ли сама Марго эти письма своими, вжилась ли она в них как в собственные – или всё же помнила об истинных участниках переписки. Да и говорила ли она Папе Шкуре и Дидиму, что эти письма писали она и Виш?
– Ну так спроси, – сказал Конрад намеренно холодным тоном. – Откуда-то к Дидиму эта идея пришла, вряд ли сам придумал.
– Тогда придется рассказать и остальное.
– Почему бы и нет? Или ты думаешь, что Дидим рухнет на колени и завопит, воздев руки к небу: «За что, Господи?», а потом оденется в рубище и пойдет по великой Руси, прося милостыню и замаливая грехи в каждой встречной церкви? Это не его грехи, Шрамм. Не его. Он не виноват ни в том, что сделал его дед, ни в том, что напридумывала его бабка. И из этого испытания он вышел живым. Not guilty [40] . Дети генералов тайной полиции часто становятся революционерами. Ein Teil von jener Kraft, die stets das Bose will und stets das Gute schafft. [41] А то, что делают Дидим и Шаша, – это настоящая революция, в отличие от того, что произошло у нас в 91-м и 93-м. Бескровная революция. Духовная революция. Превращение общности подчинения в общность веры. И что бы ни случилось потом, через годы, – а случиться может что угодно, – этой заслуги у Дидима и Шаши не отнять. Если ты со мной согласен, то что же, черт возьми, тебя мучает? Нет слов?
40
Не виновен. (англ.)
41
«Я – часть той силы, что вечно хочет зла, и постоянно совершает благо». (пер. с нем. М. Булгакова)
– Дыр бул щыл, дорогой Конрад, убешщур…
Он фыркнул.
– Ну не веришь же ты в биологическую преемственность зла?
– Но верю в первородный грех.
Конрад поперхнулся дымом.
– А какая тут разница?
– Как между зеленым и кислым.
Конрад вздохнул.
– Ну хорошо, с Дидимом ты говорить не хочешь. А с Шашей?
Я замер.
– И с ней не хочешь? – Ехидная улыбка Конрада была явно ненаигранной. – Признайся, мин херц, ты же ради нее это расследование затеял. Ну наткнулся случайно – верю, а дальше-то, дальше? Разве не на запах жареного мяса пошел, ревнивец? Это ж повод макнуть Дидима в говно: вот, мол, каковы твои предки, да и сам ты от них не так далеко ушел… ну или что-то в этом роде… Нет?
– Нет, – с трудом выдавил я из себя. – Это основательное подозрение, но лишь подозрение.
– Боже мой! Да ведь ты только сейчас понял, как это будет выглядеть, если ты расскажешь обо всём Шаше! Ведь так? Так? Бедный Шрамм, бедный запутавшийся Шрамм, ты врешь, мин херц, когда говоришь, что порвал с нею. Не порвал. Ты ее любишь, ты ею болен, мин херц, и это очень опасная, продолжительная и тяжелая болезнь. Поверь, я такой… я такого чувства еще не встречал… Что ж, терпи, раз оно так сложилось. Но запомни: ранишь Дидима – убьешь Шашу. Что ж, тебе выбирать между драгоценным даром молчания и словом убийственным или целительным. А вообще… – Он вдруг откинулся на спинку стула и заулыбался. – А вообще, мин херц, я тебя очень хорошо понимаю и не осуждаю ничуточки, поверь уж старику. – Понизил голос. – И помирись с Шашей, мин херц, она не заслуживает твоей… твоего гнева… Скажу больше: она тебя любит. И не задумывайся, кого она любит больше, потому что тебя она любит, а Дидима благодарит… Не понял? Ну и черт с тобой, давай выпьем! Шшаах!
– Шшаах! – ответил я.
И мы выпили.
Разговор с Конрадом подействовал странно – я впал в полусонное оцепенение. Брел по Малому Тенишевскому, сунув руки в карманы и не глядя по сторонам, вышел на Грузинский вал и неспешно двинулся к Белорусскому вокзалу.
Было безветренно, пахло осенней листвой, небо вдали тлело желтовато-розовым, нежным и безучастным.
Что мог сказать мне Конрад, чего я не знал бы сам?
Ну конечно, что бы я ни делал и ни говорил, всё, что я называл Шашей: ее взгляд исподлобья, движение ее левого мизинца, запах ее волос, звук ее голоса – всё, всё это оставалось неоскорбляемой частью моей души, тем палладиумом, который спасал Трою от ахейцев, пока Одиссей и Диомид не украли его, открыв дорогу погибели. Всё во мне сгорит, умрет, падет под мечами и копьями этой сраной жизни, если я позволю уничтожить этот палладиум, и с этим, – с его существованием в том виде, в каком я им владею, – надо смириться, признать себя побежденным раз и навсегда, это именно тот случай, когда una salus victis nullam sperare salutem [42] , потому что еще страшнее – оставаться живым, когда твой мир рушится…
42
Для побежденных спасенье одно – не мечтать о спасенье. (лат., Вергилий, «Энеида», II, 354).
Я понял, что ничего не расскажу ни Дидиму, ни Шаше, чтобы не ранить его и не убить ее, вышел на площадь Белорусского вокзала – и остолбенел.
У входа на станцию метро «Белорусская кольцевая», среди торговцев сигаретами и лифчиками, среди музыкантов и воров, среди попрошаек и цыган, среди милиционеров и бомжей, бродила босая Татьяна Васильевна Немилова, бабушка Шаши. Она была в мужской шляпе и ночной рубашке, поверх которой накинула длинную кофту. Перекатывая в беззубом рту папироску, она тянула свое: «Богородица чип-чип-чип, Иисусе дрип-дрип-дрип», глядя сквозь прохожих, не обращавших на нее внимания, – и вдруг остановилась, ударила пяткой в грязный асфальт и закричала высоким срывающимся голосом: «Ах, убей меня, убей! Ты прости меня, убей, ты убей, ты прости, ты убей дурочку! Меня дурочку!». И бросилась в пляс, повторяя: «Ах, убей меня, убей!». Люди расступались, кто-то вскрикнул, цыганка стала передразнивать старуху, пристроившись за нею, приплясывая и выкрикивая хриплым басом: «Ах, убей меня, убей!». За ними увязались бомжи, топавшие полиэтиленовыми пакетами, которые использовались вместо обуви, за ними со свистом бросился какой-то чернявый жулик в кепке, потом юноша с рюкзаком и белым флагом в руках, квадратная баба в галошах на босу ногу, джентльмен в сером костюме и с кейсом в руках, три девушки в рваных джинсах, тетка с зелеными волосами, огромный мужик в рясе и кирзовых сапогах, ученая собака с выстриженной спиной, ах, убей меня, убей, голуби, милиционеры, продавцы лифчиков, пьяный в хлам молодчик в мордовской вышиванке, хливкая шорька, старик с мертвым лицом и неизменной сигаретой на нижней губе, собака, еще голуби, проститутки, убийцы, водопроводчик, дьявол с кочергой и чертенята с кочережками, ангелы с грязными крыльями, глокая куздра, девочка с розой, проповедник в белом с голубым пояском, дюжина бандитов в малиновых пиджаках, Отелло с пьяненькой Дездемоной на руках, Достоевский в длинополом сюртуке, ах, убей меня, убей, Пьер Безухов в цилиндре и с тросточкой, таксист в короткой кожаной куртке и кепке козырьком назад, парикмахер с ножницами в обеих руках, Крошка Цахес, император Николай II с Вырубовой под ручку, три сестры в платьях с зеленым пояском, черный монах, министр счастья без портфеля, идея всеобщего мира и благоденствия в щегольских туфлях, пяток привидений, парочка чемпионов мира по фигурному катанию, Ленин в жилетке и заплатанных штиблетах, космонавт в скафандре, Амфитрион в плащике, дворник с метлой, дюжина черных котов, кордебалет Большого театра в пачках, госпожа Пошло Оно Всё На Хуй и господин Пропади Оно Всё Пропадом, ах, убей меня, убей, дыр бул щыл с убешщуром, желудеющие по канаусовым яблоням, Трус, Глад и Мор собственными персонами, – и всё это человеческое и нечеловеческое месиво кипело, кружилось, приплясывало, вертелось, выкаблучивалось и орало под звуки балалаек, гитар, барабанов и аккордеонов, бурлило и рыдало, выплескиваясь на соседние улицы, заполоняя переулки, покрывая площади, стекая в метро, возносясь и низвергаясь, и двигалось, и кричало, и изнемогало, пока вдруг Татьяна Васильевна не сбросила с головы шляпу, рухнула наземь и застыла в нелепой позе, и только заполошная цыганка продолжала приплясывать и выкрикивать своим чертовым хриплым басом: «Ах, убей меня, убей!», плакать и выкрикивать, и выкрикивать, и выкрикивать, и плакать…