Дарвин и Гексли
Шрифт:
«Происхождение» между тем властно требовало все новых изданий, наполняя карманы Мэррея звонкой монетой, а письма Дарвина — изумленными восклицаниями.
«Какое же неизмеримое благо Вы мне принесли, устроив так, чтобы Мэррей издал мою книгу, — писал он Ляйеллу. — До сегодняшнего дня я понятия не имел, что она так широко расходится, но сегодня одна дама в письме к Э. сообщила, что слышала, как один человек спрашивал ее не где-нибудь, а на вокзале!!! у моста Ватерлоо, и ему ответили, что ни одной нет и не будет вплоть до нового издания. Продавец сказал, что сам ее не читал, но слышал, что книга замечательная!!!»
Однако, исправляя текст
9
ИНТЕРЛЮДИЯ: ГЕКСЛИ, КИНГСЛИ И ВСЕЛЕННАЯ
В личном дневнике Гексли — на чистом месте сразу же под записью о рождении первого ребенка — появились новые знаменательные строки:
«20 сентября 1860 года.
И вот этого ребенка, нашего Ноэля, нашего первенца, который почти четыре года был нам утешением и отрадой, в два дня унесла скарлатина. Неделю назад мы с ним возились и играли как ни в чем не бывало. В пятницу его головка с блестящими синими глазами, со спутанными золотистыми кудрями весь день беспокойно металась по подушке. В субботу вечером, пятнадцатого числа, я внес сюда в кабинет его холодное, неподвижное тельце и положил на то самое место, где я сейчас пишу. Сюда же в воскресенье ночью пришли мы с его матерью свершить священный обряд прощания».
Нет сомнений, что Гексли получал много писем с изъявлениями соболезнования и писал ответы, одни более сдержанные, другие менее, а в общем такие, как полагается. Но одно письмо взволновало его до самых глубин души, исторгнув из нее настоящую исповедь, горячее оправдание своей веры — или, точней, своего неверия. Письмо было от совершенно постороннего человека: преподобного каноника Кингсли — романиста, поэта, автора памфлетов и капеллана ее величества. Письмо, которое Кингсли прислал в знак соболезнования, не сохранилось. По-видимому, он откровенно признался, что сам не мог бы перенести утрату любимого существа без твердой уверенности, что встретится с ним в иной жизни. По счастью, у него такая уверенность есть. Сильно развитое в человеке ощущение личности есть доказательство того, что личность непреходяща. Возможно, Кингсли еще коснулся своих былых сомнений и внутренней борьбы, очень схожих с теми, какие пережил в юности Гексли, а также утешений, которые приносят работа и счастливая супружеская жизнь. И безусловно, с удвоенной прозорливостью писателя и родственной натуры он угадал душевное состояние Гексли в эту минуту горестного потрясения.
Гексли отвечал:
«Мои убеждения в тех вопросах, о которых Вы говорите, их приятие или неприятие выношены за долгое время и имеют прочные корни. Правда, тяжкий удар, который на меня обрушился, как будто поколебал их до самого основания, и, живи я на два-три столетия раньше, я мог бы, верно, вообразить, что надо мною и над ними глумится дьявол и допытывается, много ли я выгадал, лишив себя надежд и утешений, к которым прибегает большая часть человеческого рода. На это у меня был и есть один ответ: „Нечистый! Истина превыше любой выгоды“. Я перебрал вновь все, на чем зиждется моя вера, — и я говорю: пусть у меня одно за другим отнимется все: жена, дитя, доброе имя, слава — я все равно не буду лгать».
Что касается бессмертия, Гексли не отрицает
«В нем было бы несравненно меньше удивительного, чем в сохранении энергии или неуничтожимости материи… Чем дольше я живу на свете, тем очевидней для меня становится, что самое священное деяние жизни человеческой — ощутить и сказать:
— Я верую, что то-то и то-то — правда. На этом держится все — величайшие награды и тягчайшие казни нашего бытия. Вселенная во всем одна и та же, и если я могу распутать какой-то крохотный клубочек в анатомии или физиологии, ни в коем случае не принимая на веру то, что не подтверждено в достаточной мере доказательствами, — то не думаю, что великие тайны бытия откроются мне на каких-либо иных условиях… Я знаю, что имею в виду, говоря: я верю в закон всемирного тяготения, и на менее твердых убеждениях я свою жизнь и свои надежды строить не соглашусь».
Первый долг человека — правдоискательство. В этом науки, протестантизм да и пантеизм находят общую почву. Действовать, исходя из ложной теории, значит не считаться с законами природы и навлечь на себя неизбежную кару. Казалось бы, разговор идет о практике. Но не только в практике дело. Мыслить, выдавая желаемое за действительное, пребывать в утешительном заблуждении, когда видишь, что досягаема научная истина, — значит осквернять и самого себя, и вселенную. Но священны сомнение и неведение, когда в основе их твердая решимость не верить ни во что, кроме правды.
Объяснив, что он стал агностиком, прочитав сочинение Гамильтона о необусловленном, Гексли возвращается к предмету спора:
«Наука… учит меня проявлять сугубую осторожность в суждениях, которые сами собой напрашиваются из моих заранее сложившихся представлений, и требовать для подобных взглядов более убедительных доказательств, чем для тех, к которым я был заведомо не расположен.
Моя обязанность в том, чтобы приводить свои соображения в соответствие с фактами, а не пытаться подогнать факты под свои соображения.
Наука, как мне представляется, самым наглядным и убедительным образом учит нас великой истине, заключенной также и в христианском понятии о полном подчинении воле господней. Взгляните на факт свежими глазами, как малое дитя, будьте готовы отказаться от всех предвзятых представлений, смиренно следуйте за природой, в какие бы бездны она вас ни завела, иначе вы не познаете ничего. Я изведал довольство и душевный покой с того лишь времени, как решился любой ценой поступать именно так».
Смирение в умственной деятельности по сути своей не отличается от религиозного. Изначальная тайна подступает к самым границам известного. Поиск и открытие становятся, таким образом, религиозным послушничеством. Химик за своим рабочим столом — это жрец у алтаря. Гексли возмущенно отрицает, что для житейской нравственности или для нравственного управления миром необходима «система наград и наказаний в будущей жизни».
«Я не оптимист, но я питаю самую твердую уверенность в том, что власть божья (если позволительно употребить эти слова в смысле совокупности „способов существования материи“) справедлива от начала и до конца.
Чем ближе я знакомлюсь с жизнью других людей (не говоря уже о своей собственной), тем мне становится очевидней, что порок действительно не торжествует, а добродетель и в самом деле не бывает наказана. Но, чтобы это стало ясно, нельзя упускать из виду то, о чем почти все забывают: награды в жизни даются нам в зависимости от соблюдения всех сторон закона — и физических и моральных — и что соблюдение моральных его сторон не искупает физического прегрешения, и наоборот.