Даша Севастопольская
Шрифт:
Вот я стал то ползком, то на корточках, лез я так версты с две… Уж темно стало, совсем темно. Вижу: что-то маячит, думаю себе: наши, не то нет? Сон меня так и клонит. Господи, Твоя святая воля, что будет, то будет! Подлезаю ближе — часовой закричал. Слышу: кричит не по-нашему… В сердце у меня так и похолонуло. Это я, братцы мои, на ихнюю цепь залез. Перекрестился, стал тоже кричать: «Ребятушки, явите Божескую милость, дайте водицы!» — В горле-то, значит, у меня тогда пересохло, пить бы все да пить… Подошли «они» ко мне: один малый — здоровый такой из себя; по-своему стали говорить
Ушли они, а я думаю: «Что ж, тут мне лежать не приходится… Попробую. Бог даст, до своих доберусь». Вот по кустам пополз опять… В рану как железом горячим колет, в глазах темно, да зябко таково — трясусь весь, трясусь да на пни натыкаюсь. А опосля-то с горы стал спускаться, где наша позиция была, вижу огни горят. Ну, думаю, слава тебе Господи, — наши. Прилег к земле, слушаю: над лагерем говор идет. Слышу: будто по-нашему говорят. Подлезаю ближе, смотрю: ан нет, не наши — агличане. «Ну, — думаю, — попался же теперь!» Шабаш — до своих не добраться! Перекрестился я так-то, подлезаю. Схватили меня под руки, к начальнику повели. Спрашивает: «Кто ты?» Я вытянулся. «Рус, — говорю, — ваше благородие!»
Он пошел к палатке, вынес мне оттуда полчашки рому и, должно быть, приказал позвать доктора. Тут около меня собрались солдаты… смотрят на меня, качают головами, по-своему говорят. Я прилег у костра. Лежу, слышу, один толкает меня… открыл я глаза, вижу: чай мне дает… Тут уж я глянул на себя: и рубашка-то, и шинель, и сапоги — все в крови. Вот подходит ко мне один, мордища здоровая-здоровая, с ножом в руках, сержант что ли по-ихнему… «Ну-ка, — говорит, — рус», — показывает так-то руками, чтобы я расстегнулся.
— Что же ты, испугался небось? — прервал рассказ кто-то из слушателей.
— Как же не испугаться? Над душой человек с ножом стоит… Я так-таки и думал, что он меня решит совсем. Стал его просить: «Явите Божескую милость, любезный человек, дайте свет увидеть!»
Одначе, нет, — вижу не резать меня хочет: дал мне из своих рук чаю хлебнуть, расстегнул шинель и ножом вырезал кусок рубахи. Тут доктор перевязал мне рану, капель дал каких-то. «Ну, — говорит, — рус, спи тут, спи, — и потрепал по плечу: — Жива будешь». Пригрелся я у костра и уснул.
Проснулся часа в четыре. Холодно мне стало: ночью-то костер потух, только угольки тлели. Часовой шинелью меня прикрыл. Вижу, стали «они» в поход собираться: кофий варят, от кофию дым по лагерю пошел. У меня голова закружилась; Бог их знает, как они его пьют! Опосля принесли носилки, кладут меня, а сами рукой на Севастополь машут… «Мы, — говорят, — рус, туда пу… пу…» А я думаю про себя: «Ладно, идите, идите — напоретесь».
Тут один снял шапку меховую и надел на меня, а сам подперся в боки, стоит и смеется… Шапка тяжелая такая, мне аль ни на нос съехала. Снял я, вижу — смеется, аж мне досадно стало. Пырнул я ему шапку-то в руку, да и говорю: «Ну те к свиньям с твоей шапкой». Он надел, подбоченился и отошел…
— Куда же тебя, дядюшка,
— На луг… Стали туда раненых подносить… Наши были тоже…
— Я это сражение хорошо знаю… Я была там на перевязках, — вздохнув, проговорила молоденькая сестра милосердия, и тяжелое воспоминание тенью пробежало по ее миловидному лицу.
— Долго ли ты там лежал?
— Да ден шесть, почитай… Сначала-то дня два с нами маячили, своих хоронили и нашим пули вынимали. Я видел одну агличанскую: сохрани Боже, какая, — острая-преострая, а в середине пустая, должно, начинена чем!
Тут-то, сестрица, как ушли все к Севастополю, тяжко было. Раненых тьма, а доктор один не справится! На своих очень жалостно было смотреть: ран никто не перевязывает, жара, муха ест… Некоторые солдатики так и примерли… Иной чувствует, что смерть близка, говорит: «Несите меня, ребятушки, к реке, на берег, чтобы я живой вам еще не опротивел». Возьмем и вынесем… Чего не передумалось… Думаешь: и приколят и в полон возьмут…
Мы сами тут, кто мог двигаться, воды приносили, щи варили. Котелков у них много, такие же, как наши примерно ведра, только сверху пошире. Голодом нас не морили, а только муки много приняли.
Тут-то и уйти бы можно, присмотру не было. Кажись, пошел бы, — ан, нет… Очень я был плох. Ночью пойдешь, попробуешь, оступишься, а в рану, как шилом колет, невмоготу — и вернешься… А кто оправился, — все ушли.
С грустью в сердце слушает Дарья Александровна этот рассказ. Уж ей ли не знакомы, не близки страдания солдатиков! Уж она ли не страдала вместе с ними, обмывая и перевязывая их раны и принимая нередко их последний вздох, выслушивая последнюю просьбу. И много таких рассказов выслушала молоденькая сестра милосердия… Ей всегда казалось, что она сделала слишком мало для раненых, и она нередко упрекала себя, зачем уходила отдыхать в Севастополь и зачем тогда не превозмогла свою болезнь.
Время шло, и стали все замечать в госпитале, что их молоденькая сестрица Дарья Александровна ходит точно сама не своя, расстроенная, грустная.
— Сестрица, что вы приуныли? — спрашивали ее как-то больные.
— Я скоро ухожу отсюда… Мне тяжело расставаться с вами, — призналась девушка со слезами в голосе.
— Устала, голубушка. Намаялась. Храни тя Христос! — шептал старый инвалид, глядя с лаской и любовью на уходившую сестру.
У этого солдатика не было руки и ноги, и его особенно берегла и жалела Дарья Александровна.
Скоро раненым стало известно, что к сестрице Дарье Александровне сватаются женихи. Ведь ей в то время было всего 17 лет; ее святой подвиг был окончен, а молодость брала свое и манила к жизни, к счастью.
И стала замечать Дарья Александровна, что ее раненые часто о чем-то совещаются, сговариваются, что-то замышляют и от нее скрывают.
В последний день перед уходом из госпиталя она пришла совсем распрощаться со своими ранеными… Войдя в палату, она увидела, что готовится что-то необычайное. Кто мог из больных стоял, другие сидели. Навстречу Даше двинулся, постукивая деревяшкой, старый, безногий инвалид с образом Спасителя в руках.