Даша Светлова
Шрифт:
Он слушал, изредка вставляя в мою речь отрывистое словцо или вопрос, кивая крупной своей головой и подымая на меня темные пристальные глаза. Потом спросил:
— Ну, так какие же нагрузки ты хочешь снять?
— Все, — сказала я решительно.
— Все сразу?
— Все сразу.
— А потом прямо, значит, в профессора?
— Прямо.
— Ишь ты!
Агитпроп насупил тяжелые брови, потом неожиданно рассмеялся, и тогда стало вдруг видно, что он очень молод и глаза у него хоть и темны, как ночь, но в них упрятана беглая озорная искорка, и вообще вовсе нет в нем той свирепости, которую можно было предположить с первого взгляда. Пробыла я у него не очень долго,
Заходил и агитпроп к нам несколько раз. Я его видела только однажды и то мельком, но знала от ребят, что он справляется о моих успехах.
Успехи в первое время в самом деле были. Скинув с плеч тяжкое бремя нагрузок, я изо всех сил налегла на учебу. Я работала дни и ночи и сильно двинулась вперед. Но потом со мной стало твориться что-то неладное. Я как-то стала путаться и теряться и снова вдруг заробела перед Серебровским. Не знаю, чем бы это мое состояние разрешилось, если бы однажды и совершенно неожиданно я не наскочила на улице, недалеко от райкома, на моего агитпропа.
Мы столкнулись с ним почти нос к носу, и я невольно приостановилась. Потом я молча кивнула ему и хотела пройти мимо, но агитпроп коротким движением руки задержал меня. Он внимательно оглядел мое лицо и сказал, покачав головой:
— Эк, скулы-то подвело!
Тяжелые брови его раздвинулись, и темные пристальные глаза заглянули в мои глаза.
— Трудно?
— Трудно, — вырвалось у меня с тоской.
Он вздохнул, помолчал, потом сказал глухо и как бы сердито:
— Все настоящее, брат, трудно.
Он притронулся к моей руке, я повернула назад, и мы пошли рядом. Он расспрашивал меня о моей учебе, о Серебровском. Прощаясь, он сказал:
— Вот что, друг. Загляни-ка завтра ко мне в райком.
Я заглянула к нему в райком, и эта третья наша встреча кончилась довольно неожиданно. Собственно говоря, неожиданности начались с первой минуты нашего свидания.
Он тряхнул мне руку и сказал скороговоркой:
— А-а, профессор, вот кстати. Я тут тебе нагрузочку приготовил.
Он отвернулся и уткнул нос в какую-то папку, потом вдруг блеснул в мою сторону черным лукавым глазом. Я смотрела на него с удивлением, почти со страхом. Он же сам освободил меня от всех нагрузок, он же не далее как вчера слышал мое горькое «трудно», а теперь он же меня и нагружает. Должно быть, смятение мое довольно красноречиво отразилось на моем лице. Агитпроп усмехнулся и спросил, покусывая карандаш:
— Что? Испугалась?
— Странно… — залепетала я.
— Ну-ну, — перебил агитпроп, отбрасывая карандаш. — Нагрузка нагрузке рознь. Речь идет не о мелочах каких-нибудь; речь идет о перспективе, понимаешь, — о перспективе. Ты вот закопалась, перетрудилась, голову-то вниз и клонит.
Я не совсем понимала, что он хотел сказать и о какой перспективе шла речь. Он усадил меня на пыльный диван и постарался объяснить мне это. Разговор вышел длинным, и в результате я получила довольно крупную партийную нагрузку по райкому. Она удивила и напугала меня и ответственностью и масштабом работы, но скоро я сделала странное открытие, что большой масштаб работы во многих отношениях вовсе не трудней малого. Тут действует что-то вроде физического закона о равенстве действия и противодействия. Широта и сложность работы вызывают к жизни в человеке те именно возможности и силы, которые нужны для выполнения этой сложной, трудной работы и которые при малой работе не проявляются, не используются и как бы спят. Я испытала это на себе. Я сразу как-то шире стала двигаться, шире думать, дальше видеть. Это было так, как будто я поднялась на большую гору и передо мной разом открылся новый и несравненно более широкий, чем прежде, горизонт.
Это была перспектива. Агитпроп мой оказался прав. Вся я как-то воспрянула, окрепла, стала уверенней, но не той глупой уверенностью невежества, которая жила во мне раньше, а иной, более сознательной и более трудной. И я научилась одной очень важной вещи: я научилась не бояться поражений. Я не пугалась, я не приходила в отчаяние, если Серебровский одерживал надо мной верх и доказывал мне, что я еще мало знаю. Я встряхивала головой (эта привычка подбадривать себя осталась и посейчас) и говорила:
— Ничего. Выучу.
Серебровский, если ему случалось это слышать, замечал по этому поводу:
— Науку нельзя выучить, милый товарищ. Это особый род деятельности, и для этого особого рода деятельности нужно иметь развитой мозг, нужно иметь интеллект.
Последнее слово он произносил с особой подчеркнутостью, почти по слогам. Он улыбался при этом, но одними губами. Холодные, неулыбчивые глаза его оставались неподвижными. Он был убежден, что у меня нет ни мозга, ни интеллекта, и не только нет, но и быть не может. Но меня это уже не оскорбляло, как вначале, а только возбуждало энергию. Он называл меня «милым товарищем», я научилась называть его «милым профессором» и отвечать в тон на едкие его словечки. Мы расставались любезные и враждебные тем, чтобы снова сойтись и снова схватиться врукопашную. И так продолжалось до самых выпускных зачетов, до самого часа нашего расставания.
Математика прошла с блеском. Это был последний мой поединок с Серебровским, и каждый из нас делал все, что мог, чтобы одержать верх над противником.
К чести Серебровского надо сказать, что он не плутовал, не прибегал ни к каким неблаговидным уловкам и не выходил за пределы курса, хотя и давал в нем самое трудное (билетов тогда никаких на зачетах не было).
Что касается меня, то я быстро справлялась со всеми заданиями и к концу испытания сама расширила арену борьбы, упомянув при решении кубических уравнений о формуле Кардано.
Кардано был необязателен в нашем курсе, и о существовании его знали только трое из всех рабфаковцев — я и еще два выпускника — Липман и Фесенко. Оба они, и Липман и Фесенко, были страстными математиками, часто бегали в Публичную библиотеку читать специальные труды, и, случалось, мы втроем просиживали целые вечера над задачками, не имеющими никакого отношения к нашему курсу.
Услышав про Кардано, Серебровский поднял на меня удивленные глаза, потом повернулся всем телом к доске и минуты две всматривался в приведенные мной выкладки. Я не смотрела на доску, так как была уверена в каждом знаке. Я смотрела на Серебровского. Тонкие брови его вздрагивали, и я видела, что он думает не о моих выкладках (он с первого взгляда должен был увидеть, что решение правильно), а о том, принять или нет мой вызов, пойти или нет за пределы курса.
Пораздумав, он, видимо, решил отступить, и, мне кажется, главной причиной этого решения было то, что он не хотел делать нашу борьбу совершенно уж явной для всех. Он не хотел ставить себя на равную со мной ногу, открыто принимая вызов. Словом, он протянул руку и сказал холодно:
— Давайте вашу зачетную книжку.
Я оставила доску и перепачканными мелом руками подала ему книжку. Он раскрыл ее, обмакнул перо в чернильницу, но потом задержал руку с пером над книжкой и небрежно спросил: