Даша Светлова
Шрифт:
Всю дорогу до моего дома мы или молчали или говорили о ненужных пустяках. Все звучало натянуто, — словом, встреча совсем не удалась, как не удавались, впрочем, все наши встречи в Ленинграде.
Вашинцев был сух со мной и, казалось, нарочно отдалялся от меня. Я не понимала этого. Мне казалось, что прежнее наше знакомство давало мне право рассчитывать на более простые и сердечные отношения. Разве не были наши отношения именно такими; разве, прощаясь перед отъездом из Вологды, он не признавался молча, что расставаться со мной ему и грустно и не хочется, да и не только молча, если хотите. Я помнила совершенно отчетливо не только слова, но даже интонацию, с какой сказал он, держа мою руку в своей: «А ведь я не верю в это „прощай“…»
Тогда он и расставаясь не верил в «прощай», а теперь и встретясь «здравствуй» не хотел сказать.
Признаться, это было мне очень досадно. Но что тут можно было делать? Там, в вологодском захолустье, было
Впрочем, у меня было столько дела тогда, так я была занята, одушевлена, охвачена этим делом, так мало думала о другом, что особых переживаний эти мои отношения с Вашинцевым у меня не вызывали..
И вдруг этот звонок и поздравления. Я, признаться, обрадовалась и тому и другому и немедленно же пригласила Вашинцева пить чай.
— Сейчас не могу, — сказал Вашинцев глухо и как-то запинаясь, — но попозже вечером, если позволишь, зайду.
— Жаль, — сказала я разочарованно, — зашел бы сейчас. И теперь ведь, собственно говоря, почти вечер. Тут у меня как раз товарищ тоже один сидит, славный парень. Правда, пришел бы…
Я с удивлением услышала нотки огорчения в собственном голосе.
Полчаса тому назад я не думала о Вашинцеве, полгода не замечала его отсутствия, но сейчас короткая отсрочка его прихода почему-то огорчила меня. Впрочем, долго огорчаться мне не пришлось. Вашинцев явился не «попозже вечером», как обещал, а почти сейчас же, будто стоял во время телефонного разговора за дверью на лестнице. Я познакомила его с Яшей Фельдманом. Яша чувствовал себя, видимо, не совсем ловко в его присутствии и скоро стал собираться уходить.
Вашинцев простился с ним рассеянно. Вообще был он и рассеян и задумчив, и обстановка, случившаяся в ту пору, была подстать его настроению. За окном темнело. Был тот час, когда нет уже дня, но нет еще и вечера, когда и природа будто застыла, будто остановилась в тихой задумчивости у невидимого распутья, когда и человек, вдруг глянув в окно, застынет и задумается, и ему кажется, что и сам он на неведомом ему распутьи.
Так и со мной было. Я вдруг задумалась, замолчала, взгрустнула даже. Вашинцев не тревожил меня, не лез с разговорами, и я его почти не замечала. Все окружающее, и он в том числе, выпало из моего сознания. На меня хлынули воспоминания, что очень редко со мной бывает. Я думала о матери, о нашем кукольном доме у забора, о Сашке, о моем фронтовом редакторе. Я думала о себе… Вот мне сегодня стукнуло тридцать лет. Вот я стою на пороге в необъятный мир, я — рожденная в маленьком, душном, темном и промозглом мирке… И сколько еще путей, сколько нехоженных дорог! Что ждет меня? Какая судьба? Какие невзгоды? Какое счастье?..
Я оглянулась, будто спрашивала все это вслух и будто ждала ответа. И мне в самом деле захотелось говорить, спрашивать, допытываться.
— Вашинцев, — сказала я раздумчиво. — Ты счастлив, Вашинцев?
В комнате было тихо. Сумерки густо лежали за окном. Вашинцев сидел по другую от меня сторону стола. Я почти не видела его лица. Оно смутно белело в полутьме. Смутными и как-то смазанными виделись и движения его. И голос был тих и медлителен, когда он ответил:
— Да, я счастлив.
— …Потому что вижу тебя… потому что могу сидеть вот так и смотреть, смотреть… Это счастье… Сейчас я могу сказать… наконец могу сказать… Шесть лет я таскал этот груз… Теперь я могу выложить все… Однажды в жизни это можно. В конце концов я не так уж болтлив — ты знаешь. Разве я докучал тебе? Разве я был назойлив? А ты думаешь, мне было легко? Шесть лет… Я писал тебе письма, неудержимо длинные, задыхающиеся; я не отсылал их. Нас разделяли сотни верст, но ты была всегда со мной… Я всегда знал, где ты и что делаешь… Твой ленинградский адрес я знал через полторы недели после твоего приезда. Я знал дом, в котором ты живешь, лестницу, по которой ты подымаешься, окно твоей комнаты… Почему я не пришел? Не знаю… Может быть, я боялся увидеть тебя. Я боялся тебя, как ожога. Я протягивал руку и отдергивал… И потом… Я не хотел пересекать пути… ты начинала жить… Были тысячи причин… И наверное все они ничего не значили. Я не умею объяснять… Всегда так — самое важное никак не объяснить… Да, так вот и бывает. Не правда ли? Я видел сегодня удивительный сон. Ты протянула мне руку, я хотел взять ее в свои. Она ускользнула. От нее исходило тепло… Оно сочилось из твоих пальцев… ладонь была сухой и жаркой… Я тянулся, все тянулся к ней, но она все отдалялась и становилась все жарче, и желтела, и начинала светиться, и пальцы желтели и становились длинней… И вдруг я увидел, что это солнце — твоя ладонь — солнце, желтое, плоское солнце, а пальцы — длинные тонкие лучи. Они били мне в глаза и слепили. Я закрыл глаза. И в то же мгновение я почувствовал, как что-то касается моих губ, я ощутил пять нежных прикосновений, и я догадался, что это твои пальцы, и вдруг проснулся… В окно било яркое солнце, лучи его ложились на мое лицо, и на губах был вкус твоих пальцев… Я коснулся их всего один раз, — тогда, в больнице. И я помню их какой-то физической осязательной памятью, будто они и сейчас лежат на моих губах… Я поднялся утром с песней. Я знал — я увижу тебя сегодня. Знал… Было двадцать восьмое мая, и я помнил оброненную семь лет назад фразу: «А двадцать восьмого как раз день моего рождения». Я уже не помню, по какому поводу она была сказана и даже при каких обстоятельствах, но сама эта фраза врезалась в память, как врубленная в камне надпись. Я искал левкоев… Тогда, в Вологде, я приносил левкои… Потом я подумал: левкои — это напоминание… Не надо. Пусть ты сама… Я бросил левкои и послал пионы… Потом вдруг решил, что не пойду к тебе. Был выходной… Я лег спать. Но я не заснул, конечно. Я встал и вышел на улицу. На лестнице я решил, что обязательно пойду к тебе, но нарочно поехал на Петроградскую, чтобы не ехать к Нарвским воротам. И все-таки, двумя часами позже, я очутился у Нарвских ворот. Но в дом я не поднялся. Я зашел в аптеку и позвонил. Я поздравил тебя, и ты просила прийти… Я обещал, что приду потом, попозже, но уже через пять минут был у твоих дверей. Ты открыла дверь… Ты стояла передо мной в просвете дверей в прозрачной воздушной раме… Не знаю, наверно тебе говорили, что ты очень красива, но не в этом дело… Ты — есть ты, вот что самое важное. Я думаю, что все, кто тебя полюбит, будут любить сильно, очень сильно. У тебя не будет мимолетных романов. Никогда, — это я знаю. Это не болтовня. Но все равно, если это и болтовня… Я никогда не перестану говорить… Потому что, говоря, я как бы ласкаю тебя… Я как бы держу тебя за руку и веду сквозь мою жизнь по сумрачной, тенистой тропе, и мы совсем одни на этой тропе, даже эхо нет с нами, даже городского шума в окно. Все завечерело и притихло, чтобы оставить нас с тобой одних, чтобы раз в жизни я мог рассказать тебе все… Даже если это ненужно тебе… А это всегда было страшней всего… Из тысячи причин молчания, может быть, эта и есть та единственная… Я шел около… Я не вошел… Ты сама вошла… Я не мог помешать. Это была случайность… Ты вошла и спасла меня. Ты застала меня в самую горькую минуту, в минуту слабости… А я… я — мужчина. Я кинулся прочь… Я избегал тебя, но чем сильней я отдалялся, тем сильней меня тянуло назад… Очень грустные, очень тяжелые дни… И знаешь — очень счастливые… Да, да… Я всегда был счастлив…
Удивительный день. Пьяный какой-то. Или как весной в грозу, под дождиком, в поле — и щекотно, и чуть страшно, и по коже будто паучок на тоненьких лапках бегает. Кожа вся как живая, и чувствуешь кожей и этот падающий дождь, и душный густой воздух, и будто даже колючие электрические искры в нем. И оттого вздрагиваешь вся, и томишься, и хочется, чтобы лилась, лилась без конца по телу эта светлая весенняя влага.
Так я стояла у стола… А Вашинцев говорил быстро, не дыша. И когда он говорил, у меня падало сердце. Я чувствовала, что оно катится вниз. Мне хотелось закрыть глаза и опуститься на пол… Слова любви… Нет, Мопассан неправ. Они нужны. Они — как вихрь. Правда.
Потом я зажгла огонь и посмотрела на Вашинцева с каким-то неизъяснимым любопытством и будто впервые его увидела. Он был очень хорош — высокий, с падающей на висок косой прядью волос, с лицом, затененным наклоном головы, с удивительно яркими на нем, прямо девичьими губами, с тяжелой грубоватостью плеч, которая так к лицу мужчине. Он, казалось, не видел меня. А мне вдруг захотелось подойти к нему, охватить его голову руками, что-то говорить, лаская эту голову. Потом я подумала — что же это такое? Разве я люблю этого человека? Разве я думала о нем вчера? Я покачала головой, выпрямилась. Все во мне сразу похолодело, улеглось, стало строже. Я села к столу и задумалась. На стене тикали ходики… Мне было тридцать лет…
Когда я проснулась утром на другой день, я ничего особенного не чувствовала. Это, пожалуй, странно было. День-то ведь явно вырвался из других, стал особым. Он должен был, как сильно взятый звук, иметь далекий отзвук вперед. А этого не было. Я проснулась так, как будто вчерашнего дня не существовало, — оделась, умылась, выпила стакан чаю и побежала в институт. Только выходя из комнаты, я быстро взглянула на мой букет — и это было как укол, как теплая искорка.
Я убежала, выскочила на шумную улицу, вся ушла в дневные дела… а она тлела.