Даша Светлова
Шрифт:
Я была загипнотизирована этими рассуждениями о прямоте и товариществе. Я полагала тогда, что это и есть единственная основа личных отношений. Так рассуждая о товариществе, я сошлась с Сергачевым, ничего, кроме этого товарищества, не чувствуя и не видя. Сейчас все это кажется мне совершенно непонятным, но тогда я сделала этот шаг с той же твердостью, с какой все делала. Я была горда. Я попирала биологию ее же средствами.
Год, который я прожила с Сергачевым, прошел как и все остальные и не был отмечен ничем особым. Между делом мы слетали в загс, но в общем отношения наши
Мало изменились мои отношения и с другими. Только Фешин погрустнел и стал как-то осторожен со мной, точно с больной.
С Вашинцевым у меня складывались довольно странные отношения. Это был единственный человек, с которым я выходила из состояния своей деревянной уверенности. Все наши разговоры кончались обычно перебранкой и ссорой. Иногда я ненавидела его, чаще презирала и почти всегда подчинялась ему. Это подчинение — внутреннее и невольное — и было мне всего невыносимей.
Со мной случилось то, что должно было случиться, — я забеременела. Это было совершенно естественно и… совершенно неожиданно, потому что об этом мы с Сергачевым как-то вовсе не думали…
Я сказала Сергачеву о случившемся. Разговор вышел равнодушный, торопливый и категорический. Сергачев решил, что пеленки — это мещанство, что все это помеха работе и никак не совместимо с раскрепощением. Я с ним тотчас согласилась и пошла в амбулаторию, где мне без дальних разговоров дали направление в одну из вологодских больниц.
Весь день у меня вышел какой-то неловкий. Вечером я рано ушла домой, пренебрегая важным собранием профсоюзного актива. Было грустно. Отчего — я сама не знала. Ведь я ни о чем не жалела. Все было решено моей доброй волей в согласии с моими воззрениями. Отчего же все-таки мне было грустно? Отчего я сидела пригорюнясь у окна? Отчего хотелось мне, чтобы пришел Сергачев и сказал что-нибудь ласковое?
Спустя некоторое время он в самом деле забежал, но лишь затем, чтобы взять забытую на моем столе какую-то сводку и вновь умчаться на собрание актива, даже не заметив моего состояния. Это, пожалуй, было и к лучшему. Ласки его я уже не хотела. Мне все еще было грустно. Я подошла к окну. Мимо прошел, куда-то спеша, Вашинцев. Я распахнула окно и позвала его. Он улыбнулся, потом озабоченно потер лоб, потом махнул рукой на прежний свой путь и зашел ко мне.
Этому ничего не надо было объяснять, и ласки у него можно было не просить. Он понимал все с полуслова, с полувзгляда. Он сразу увидел, почуял, что сегодня мне не по себе, что мне тоскливо, тяжело, одиноко.
Те ласковые слова, которых я не дождалась от Сергачева, сказал Вашинцев. Он был заботлив, согрел чай, что-то делал в комнате, потихоньку смеялся, потом взгрустнул, сел со мной рядом к окну и долго молчал. Потом долго говорил — не помню уж, о чем, но помню, что очень мягко, сердечно, — и я понемногу отошла. Мне стало легко, стало почти весело. Тяжести, давившей меня весь вечер, как бы и вовсе не было. Едва улегшись в постель, я заснула как убитая, а наутро с обычной своей деловитостью собралась и укатила в Вологду.
Попасть в больницу оказалось гораздо легче, чем из нее выбраться.
Операция не совсем удалась. Пошли осложнения, и в результате я провалялась в больнице более месяца.
Первые дни моей невольной лежки я изнывала от безделья и все порывалась встать. Мне хотелось немедленно бежать отсюда, вернуться назад, к оставленным товарищам, — вернуться, пока меня не забыли, пока не остыла работа, пока сама я не остыла. Когда выяснилось, что я должна задержаться в больнице, я стала надоедать врачам и требовать выписки.
— Эк у вас завод какой, — посмеивался врач, заведывавший нашим отделением и, видимо, вовсе не собиравшийся меня выписывать.
К концу второй недели завод у меня вдруг вышел, и я ощутила резкую жизненную остановку.
Сначала я даже испугалась немножко этой внезапной перемены, но прошел день-другой, и я привыкла к ощущению тягучей пустоты дня. Потом я вдруг стала страстно ждать посетителей, хотя и знала, что навещать меня некому.
В самом деле, кто мог ко мне прийти? Сергачев? Но, во-первых, я знала, как он занят, а во-вторых, вообще предполагалось, что я пробуду в Вологде дня три-четыре, и о проведывании меня и речи у нас не было. И все же я ждала его с каждым днем все нетерпеливей, пока ожидание это не перешло в лихорадку, а потом в упрямую злость.
«Неужели он такой свинья? — говорила я себе. — Неужели не приедет проведать? От фабрики всего пятьдесят верст. Долго ли тут? Разве нельзя урвать полдня, хотя бы в воскресенье?»
Так проходил час, два, день, пока, собравшись с силами, я не начинала стыдить себя… Разве я не знаю, как он загружен? И, наконец, разве все это так уж обязательно? Чего ради человеку бросать все дела и неведомо зачем тащиться за пятьдесят верст… И вообще каждый должен делать свое дело, и нечего тут разводить антимонии и отрывать людей от работы.
Доводы были очень разумны, но если б вопреки всем этим доводам Сергачев появился вдруг в больнице, я бы, кажется, сорвалась с постели и вприпрыжку побежала бы ему навстречу.
Только в начале третьей недели появился, наконец, посетитель. Он вошел в палату и остановился, оглядываясь по сторонам. Видно было, что он чувствует себя в незнакомой обстановке неловко. Он нерешительно потаптывался на месте, пока проходившая мимо сестра не ткнула пальцем в мою сторону. Тогда он повернулся ко мне, и ему уже не надо было проводника, — его вели мои глаза, следившие за ним неотрывно. Я забыла обо всем. Я лежала притихшая, радостная, успокоенная.
Он шел улыбаясь. В руках у него был букетик левкоев. Я приняла их, как королева.
Он стоял у кровати и смотрел в мое лицо.
— Садись, товарищ Вашинцев, — сказала я, указывая глазами на стоявшую возле кровати табуретку.
Он сел на краешек — большой и неловкий. Девять женщин смотрели ему в спину с любопытством и недоброжелательством. Здесь не любили мужчин.
От него пахло табаком и еще чем-то грубоватым и приятным. Моя кровать стояла у стены в углу. Я одна видела его лицо.