Даша Светлова
Шрифт:
— Ты прости, коли что не так. Сама видишь — дело оперативное.
Я простила. Я давно простила. И, съежившись, забилась в угол саней.
Поездка наша вышла, понятно, не очень-то веселой, хотя в другое время она доставила бы мне большое удовольствие. Ехали мы в широких розвальнях.
Зимник был довольно крепкий и бежал лесной просекой. По сторонам его стояли стеной стремительно прямые сосны. У подножья их стлались снежные перекаты, а вершины, стоявшие на ветру, побелил схваченный морозом иней. Неяркий месяц бежал за стволами рядом с нами и рассыпал по лесу холодные синие искорки. Накатанная
Сашка скоро уснул и, ворочаясь во сне, бренчал своим арсеналом. Я полулежала в санях — с пустой головой, и все мне было немило. Ни кружевные сосны, ни серебряный месяц, никакие другие красоты природы рассеять меня не могли. Тяжело у меня тогда было, очень тяжело на душе.
Сашка так и проспал всю дорогу, но зато, когда приехали в штаб, сразу развил бурную деятельность. Впрочем, из суеты его толку выходило немного. По совести говоря, он и сам не знал, что со мной делать и куда меня девать.
К счастью, в политотделе дивизии, куда затащил меня Сашка, разыскивая какого-то комиссара, случился редактор фронтовой газеты. Он как раз искал людей в политотделе и, узнав о моем неопределенном положении, тотчас ухватился за меня.
— Дел по горло, — объяснял он торопливо, — а я один как перст во всей редакции, хоть разорвись. Пошли ко мне.
Мне было безразлично, куда итти. Ничего я кругом не знала. Ничего не умела. Словом, «для бедной Тани все были жребии равны». Я пересела в другие сани и вместе с редактором помчалась навстречу неведомой своей судьбе. Сашка вскочил в свои сани, крикнул мне: «Бога нет, крой дальше, сестренка!» — и умчался в другую сторону, чтобы свидеться со мной в Ленинграде только четырнадцать лет спустя. В те времена расставались легко и сходились быстро. Редактор, сидевший около меня в санях, толковал со мной так, будто мы с ним полжизни рядом прожили.
Он был большой голован и отчаянный работяга. Я не знаю, когда он спал и когда ел. Впрочем, на еду времени много ни у кого из нас не уходило. Главной нашей пищей был чай, и пили мы его с редактором, можно сказать, прямо сорокаведерными бочками.
Обязанности мои редакционные были неограничены. Я была и переписчицей, и секретарем, и стряпухой, и вестовым — чем угодно. В общем, и я наплакалась с редакцией, и редактор со мной тоже. Так зверски, как он, никто еще меня не ругивал. Это, впрочем, не мешало нам сердечно друг к другу относиться, и, видя, что я по части грамоты довольно слаба, редактор чуть не на другой день стал со мной заниматься русским языком и арифметикой.
Выходило так, что с моим приходом в редакцию ему, пожалуй, прибавилось, а не убавилось работы. Но он нисколько этим не огорчался, наоборот — веселей и деятельней становился.
Из газеты я ушла вскоре в санитарный отряд, но и там недолго оставалась. Проработав месяца полтора санитаркой, я сбежала в строевую часть и, дорвавшись, наконец, до винтовки, так и не расставалась с ней до двадцатого года. Здесь же в части вступила я в партию, и после ликвидации Северного фронта направлена была в Вологодскую совпартшколу. В школе поучилась я недолго и, не окончив ее, перекочевала на писчебумажную фабрику «Сокол», верст за пятьдесят от Вологды.
Винтовку отложила не я одна. Миллионы бойцов возвращались от фронтовых рубежей к родным домам. И тут уж кому что довелось найти. Один стоял перед обгорелой избой, другой перед могилой жены; у того белогвардейцы скотину увели, у того яблони срубили; там завод сожгли или мост взорвали, или состав под откос пустили. Страна дымилась как пожарище. И вся-то она была изранена, залита кровью, поросла сорняком.
И вот, люди, отвыкшие от труда, отвыкшие от семей, от самих себя, начали все сначала и все по-новому. Каково им приходилось знает только тот, кто на собственном горбе все это вынес или хотя бы свидетелем тому был. Многие сгорели в эти годы быстрей, чем на фронте.
Да и как было не работать, когда кругом столько не устроенного, столько несделанного было, да еще половины из этого несделанного мы и отродясь делать не умели. Иголку ведь прежде, и ту из-за границы ввозили. Тут уж, понятно, доставалось и большим и малым — все хлебнули соленого.
Бывало, доберешься до постели часа в три ночи — голова как котел, ноги точно колоды, себя совсем не чувствуешь. И, пожалуй, как сейчас вот подумалось, в самом деле я себя тогда не чувствовала. Я забыла, кто я. Я была вроде паровоза. Мчала вперед, а что и как там во мне самой — я не разбиралась. Все вокруг меня были, пожалуй, в таком же точно состоянии. Это была эпоха самозабвения. Быта почти не было. Он вершился как-то на ходу и между прочим. На ходу и между прочим спали, на ходу и между прочим ели. Комнаты наши были не прибраны, одевались мы как придется и во что придется. Иногда самые простые обиходные вещи поражали нас как диковинки, настолько мы отвыкли от быта.
Как сейчас помню такую сцену.
За столом, заваленным бумагами, газетами и окурками, стоит отсекр партийного комитета. Против него стоит молодой рабочий. Оба растеряны, но отсекр притом еще зол.
— То есть как это не может? — почти кричит он, угрожающе нависая над столом.
— А уж так, — говорит рабочий, смущенно покашливая. — Приспичило, как на грех…
— Приспичило? — багровеет отсекр. — Как это так приспичило? Что за чепуха?..
— Какая же это чепуха, — обижается рабочий, — коли она рожает.
— Как рожает?
— Как рожает, чудак-человек, — известно, как рожает. Обыкновенно.
— Обыкновенно? — выходит из себя отсекр: — По-твоему это обыкновенно? А ты скажи мне: кто завтра доклад будет делать на райконференции?
Отсекр возмущен и разгневан. Он оглядывает всех находящихся в комнате, как бы призывая их разделить справедливое его негодование. И мы разделяем. Не знаю, сейчас это все кажется смешным, но тогда — тогда, честное слово, никому из нас не приходило в голову смеяться. Все мы были убеждены, что наша культпропша поступила по-свински, рожая накануне райконференции, — именно поступила. А отсекр, разгневанный донельзя, повернулся ко мне и сказал сурово:
— Придется тебе докладывать о культработе.
Муж позорно провинившейся культпропши, видя, что отсекр отвлекся, потихоньку скрылся. Я пыталась отказываться, но отсекр произнес магическое «в порядке партийной дисциплины», и я сдалась.
Не помню уж подробно, о чем я тогда докладывала, но помню, что после доклада, за кулисами подмостков, с которых я развивала скороспелые свои тезисы, какой-то незнакомец — высокий и смуглый — сказал мне, дружески улыбаясь:
— Дорогой товарищ, позвольте вам сделать два замечания, Во-первых, вы неприлично красивы для докладчика, во-вторых, вы сделали скверный доклад.